Я жил в суровый век - Григ Нурдаль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я бежал, и первые триста метров из моей души рвался крик. Внутренний голос кричал мне: «Стой! Поверни назад, заляг где-нибудь и расстреляй из кольта всех, кого сможешь».
Потом я снова бежал дальше, и в душе была только боль.
А еще позже, когда я бежал уже так долго, что не помнил себя, а только чувствовал вкус крови на губах и резь в груди, уже и вовсе не стало ничего, кроме леденящего чувства, что все было тщетно, напрасно и я подло обманут.
Солнце сияло, заглушая краски, рассыпая повсюду черно-белые тени. Я увидел деревья, болота и камни и над лесом — равнодушное небо.
Передо мной стояло жертвенное лицо Герды, мертвое лицо, чьей красотой она одарила меня на миг, чтобы я обрел свободу и мог спастись.
Вокруг не было слышно ни звука. Птицы еще не проснулись. Я побрел дальше, по-прежнему сжимая правой рукой кольт, и вдали увидел первые сторожевые вышки. Солнце повисло прямо над вершиной горы, той самой, под которой лежал наш хутор, в воздухе потеплело, я скинул куртку и, еще дальше углубившись в лес, зашагал к границе.
Рольф Хоххут
БЕРЛИНСКАЯ АНТИГОНА[64]
Поскольку обвиняемую уличили лишь в одном ложном показании, генеральный судья надеялся, что сумеет ее спасти: Анна утверждала, что сразу же после бомбежки она без посторонней помощи вытащила из морга и перевезла на Кладбище инвалидов тело брата — повешенного, как неоднократно подчеркивал прокурор. И в самом деле, со строительной площадки возле университета Фридриха-Вильгельма были похищены ручная тележка и лопата. Кроме того, в ту же ночь пожарники, отряды из гитлерюгенда и солдаты, как всегда после налета, уложили извлеченные из руин жертвы в спортивном зале и вдоль главной аллеи кладбища. Однако два могильщика с дотошностью, характерной для их ремесла, но в период массовых смертей такой же излишней, как гробы, неопровержимо доказали суду, что среди двухсот восьмидесяти сгоревших или задохнувшихся, которые лежали до регистрации под деревьями, на гофрированной бумаге, они не видели тела раздетого и покрытого одним лишь брезентом молодого человека. Их показания отличались железной убедительностью. С детальными подробностями, особенно там, где речь шла о несущественных мелочах, они сообщили, что спустя три дня самолично опустили в яму, то есть в общую могилу, пятьдесят одного мертвеца, которых либо не удалось опознать, либо не разыскивали родственники.
Термин «братская могила» произносить было запрещено. Правительство рейха хоронило своих мертвецов в общей могиле с чрезвычайно утешительным церемониалом: приглашались не только священники обоих исповеданий и маститый партийный оратор, но также взвод музыкантов караульного батальона и отряд знаменосцев.
Заседатель имперского трибунала, по-стариковски добросердечный адмирал, единственный, кто не испытывал страха в этом полупустом и запущенном зале, был настолько растроган описанием похорон, что с мягкой настойчивостью советовал подсудимой сказать наконец правду о том, где находится ее усопший брат: ибо осквернение общей могилы трупом офицера, казненного по приговору этого же суда, следует, к сожалению, — он дважды вполне искренно сказал: к сожалению, — расценивать как отягчающее вину обстоятельство.
Анна, измученная и разбитая, отстаивала свою ложь…
Генеральный судья, снова вступивший, пока говорил адмирал, в мысленный поединок со своим сыном, не мог больше представить себе лица Бодо; оно расплылось, как тогда в дыму паровоза, — лишь накануне отправки Бодо на Восточный фронт они достигли зыбкого соглашения. Большего, чем отмена официальной помолвки с сестрою государственного изменника, генеральный судья добиться не смог. Его отказу дать когда-либо свое согласие на такой мезальянс Бодо противопоставил угрозу немедленно жениться на этой особе, которая, надо думать, уже несколько недель каждую свободную минуту поджидала его у ворот потсдамской казармы — даже тогда, даже тогда, когда брат Анны был уже арестован!
А этот брат вместо благодарности за то, что одним из последних самолетов, его, как тяжело раненного, вызволили из сталинградского котла, нагло заявил после выздоровления, что не русские, а фюрер загубил шестую армию. И Бодо разделял его мнение…
Оскорбленный в своих лучших чувствах, генеральный судья не желал додумывать эту мысль до конца. Он уперся взглядом в мокрое пятно, которое, словно колоссальный оттиск пальца, пропитало стену над бронзовым бюстом фюрера. Громадный бюст неколебимо стоял на своем постаменте, хотя во время ночной бомбежки взрывной волной вырвало даже водопроводные трубы из стен…
Генеральный судья почти не слушал молодцеватого прокурора. Ни Бодо, ни его мать явно не оценили, чего стоило превратить трагедию в фарс и исказить слова фюрера лишь для того, чтобы избавить эту строптивую девчонку от топора. Откажись он председательствовать на этом процессе, кто тогда взялся бы переиначить отданное Гитлером после обеда иронически-двусмысленное распоряжение, чтобы подсудимая «собственной персоной возместила моргу недостающий труп», в том смысле, будто девушке надлежит принести назад тело брата?
Фюрер, бегло проинформированный министром пропаганды, в то время как адъютант передавал ему новые депеши о политическом перевороте в Италии, наверняка даже и не думал о судебном разбирательстве: Анна должна быть обезглавлена и передана в анатомический театр ради острастки тем студентам-медикам, которые, надо полагать, помогли ей вынести труп брата. Здесь, в столице рейха, под злорадными взглядами дипломатического корпуса, как добавил Гитлер, не следовало поднимать шума, охотясь за безобидными смутьянами из студентов: довольно неприятностей уже было весною, когда вражеская пресса пронюхала о студенческом бунте в Мюнхене из-за того лишь, что народный суд Фрейслера ликвидировал этот бунт хоть и молниеносно, но с непростительной оглаской.
Генеральный судья, редко бывавший в главной квартире, а еще реже за столом у Гитлера, пробормотал застывшими губами: «Слушаюсь, мой фюрер», а потом, будто ослепший арестант, никак не мог дотащиться до своего автомобиля. Как было ему, глядя в холодные, светлые, по-распутински насилующие глаза Гитлера, признаться в постыдном и невероятном — в том, что эта девушка, сестра государственного преступника, втайне обручена с его сыном!..
Теперь, чувствуя, как взмокла голова под фуражкой, он впал в неделовой, интимный тон престарелого адмирала и почти доверительно обещал Анне отыскать смягчающие обстоятельства. Нетерпеливо, но точно возражал он прокурору: правда, во время тревоги подвал университета открыт и ночью; правда и то, что решетки трех окон анатомического театра сняты, чтобы создать дополнительные выходы, и что только вследствие катастрофической суматохи, вызванной бомбежкой, подсудимая могла раздобыть ключи. Однако вынос трупа не служит целям личного обогащения: следовательно, о мародерстве не может быть и речи. Да и погребение необязательно свидетельствует о враждебности к государству, поскольку изменник являлся братом обвиняемой. Смягчающим обстоятельством следует считать и душевное потрясение, ибо за казнью брата последовало, как известно, самоубийство матери.
«Подозрительно, — подумал прокурор, лощеный гамбуржец со скрипучим голосом, — подозрительно». Однако тон генерала заставил его промолчать, даже оскалить зубы, хотя задуманной услужливой улыбки не вышло: дело в том, что председатель, помимо прочего, имел право решать, нужен ли ему прокурор в дальнейшем или его можно отправить на фронт. Прокурор с удовольствием прибрал бы к рукам своего шефа. Разве не смешно, что вот сейчас он обещал подсудимой определенный срок, если она, находясь под стражей, выкопает тело брата из могилы; такое обещание разумеется, сдержать его вовсе не обязательно — никак не вяжется с тем, что она нарушила приказ фюрера отказывать в погребении политическим преступникам…
В то время как прокурор с большим удовольствием отмечал, что шеф искажает закон, в то время как адмирал с печальным благоволением старости ласкал глазами потускневшие красоты этой девицы, в то время как сырое пятно над бюстом фюрера, все увеличиваясь и темнея, въедалось в стену рядом с длинным кроваво-красным штандартом, генерал, уже задыхаясь, уже потеряв надежду, вынудил себя к откровенной жестокости. «В период тотальной войны трибунал не может тратить силы на затяжное расследование, — торопливо, хриплым голосом пригрозил он Анне и самому себе. — Вам дается двадцать четыре часа на размышление: ваши сообщники в анатомическом театре снова получат либо труп вашего брата, либо ваше тело с отрубленной головой — и тем самым поймут, что мы, национал-социалисты, беспощадно искореняем всякое пораженческое непослушание».
Отныне страх смерти не покидал Анну. Но к вечеру руки ее почти перестали дрожать, и она смогла написать Бодо. Прощальное письмо, это она знала, и Браденбург, сердобольный охранник, который, холодея от ужаса, признал в Анне «сестру», согласился тайно отправить ее письмо полевой авиапочтой.