Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако такая фигура, которая не годится на то, что с ней творят «Ведомости», Лехонь в качестве поэта эмиграции — плохая идея; на этот трон они поместили худшие из его слабостей: пассеизм, классический польский романтизм и всё, что, к сожалению, было в нем от «Варшавского Курьера». Впрочем, слишком хорошо чувствовалось, что реклама «Ведомостей» диктуется скорее манией величия редакции издания, чем признанием пресловутого величия Лехоня. Эта кампания вдохновлялась уверенностью, что «читателям» все можно навязать: дух этой убежденности жутким образом смешивался с фимиамом и смешивается по сей день. Кроме группки «Ведомостей», никто этого тезиса не подхватил, в Польше у Лехоня после смерти была слабая пресса, даже в лагере, который ему симпатизировал, поэт оставался местным поэтом Лондона. Прискорбно, что из человека, который был «прекрасным Лехонем», сделали «прекрасного поэта» — на этой пропаганде прогорел бедняга, как Заблоцкий на мыле[172].
Вторник
Еще одно словечко о «Ведомостях». Меня и самого это удивляет и восхищает, но я должен на этот раз признать правоту за г-ном Збышевским: в свое время это издание было источником вдохновения, оно ускоряло ход развития, расширяло кругозор, и заслуги Грыдзевского в этом велики. А что теперь?
Знай, милый друг, Дамон любезный,Сегодня здесь не рай, а мрак.Где Зевс с Олимпа правил честно,Сегодня царствует…
Дорифмуй сам, милостивый государь! Как дошло до такого? Грыдзевский изменил Грыдзевскому, стопроцентное предательство? Надо начать говорить об этом, но не в плане гонения: сегодня «Ведомости» — часовня, музей, общество взаимного восхищения, каталог, альбом засушенных воспоминаний, кладбище, гербарий, уголок филателистов или бильярдистов, анекдот, сплетня, байка, корректура, снобизм, фельетонизм — но прежде всего и главным образом это воскресший и, как выясняется, бессмертный «Варшавский Курьер». К сожалению! На самом деле, есть что-то зловещее в этой посмертной победе семейства Левенталей[173], кто бы только мог подумать! Тот лондонский еженедельник — это всё та же неистребимая буржуазия с Краковского Предместья[174] в самом современном издании. А кроме всего прочего, это еще и Национальный Институт во всей своей красе: здесь триумф наборщика над писателем, читателя над автором, посредственности над талантом, формы, марки, штампа над индивидуальностью, формализма над искусством, организации и бюрократии над полетом, драмой, поэзией и жизнью. «Ведомости» в течение десятка с небольшим лет своего существования сумели настроить против себя практически все то творческое, что есть в литературной эмиграции. С Милошем обошлись неинтеллигентски крикливо, как впору было обойтись с покойником Рабским: ему на голову вылили ушат помоев и объявили «предателем», что, впрочем, не помешало ему сделать для информирования мировой общественности о красном терроре в Польше больше, чем это сделали все номера «Ведомостей» вместе взятые. Кто из лучших авторов сегодня сотрудничает с этим изданием? Но журнал отрезан не только от талантов, он отрезан, и это гораздо хуже, от живой польской мысли. Даже если в эмигрантской среде и имеет место какая-то дискуссия, какая-то борьба, хоть что-нибудь, все равно что, то это происходит в ста милях от «Ведомостей» и разных там конкурсах типа «Кого мы выбрали в Академию Литературы». Я, имея на то право или нет, умело или нет, затронул в моих эмигрантских записках солидный корпус проблем, имеющих для нас первостепенное значение, и не дождался от «Ведомостей» на протяжении десятилетия ни единого серьезного комментария или приличной полемики, если не считать дежурных «рецензий», пусть даже и не слишком ругательных, но мелких, воркующих, по-неумному развязных и часто злобных. Естественно, не следует забывать, что в эмиграции пошлость должна стать нашим хлебом насущным, и что, если речь о критиках, то на безрыбье и рак рыба; а ведь если бы г-н Грыдзевский легче переносил современную польскую мысль и польское творчество, если бы у него не было такой аллергии на все это, то отношения «Ведомостей» с писателями сложились бы более симпатично, а сотрудники журнала постепенно подтянулись бы. Так обстоит дело на данный момент; прискорбно, о чем тут говорить! В Польше «Ведомостями» никто не интересуется, большого политического веса журнал не имеет, с современными творческими усилиями народа или эмиграции он не имеет ничего общего. Единственное, что у него осталось, — это читатели, все еще убежденные, что они безумно культурные, коль скоро подписаны на этот олимпийский орган и принимают участие в конкурсах, голосованиях, являющих собой постыдное свидетельство полной дезориентации, художественного гороха с капустой и интеллектуальной солянки, а также ярким доказательством, что в этом блеянии ягнят г-на Грыдзевского ничего с 1939 года не изменилось.
(…вообще-то надо было выбрать другой момент… а то получается, что я даю им в руки оружие: на самом деле, создается иллюзия, будто мое самовлюбленное и признающее только себя «я» набросилось на них в отместку за Лехоня…)
1960
[35]
Суббота
Около девяти меня разбудил звонок — назойливый — в дверях стоял человек низкого роста в широкополой шляпе и тихо, еле слышно, спрашивал какого-то Дельгадо, агента по продаже земли. — Нет, здесь такие не проживают! — Я захлопнул дверь. Конец. Точка.
И больше не мог заснуть; поставил пластинку с четырнадцатым квартетом Бетховена. Бах? Нет, Бах не… Собственно говоря, Баха я не люблю… Они, современная музыка, когда-нибудь увидят через свои очки, что Бах не был правильным дорожным указателем и привел их к провалу. Вы обожаете его, потому что вас хватает только на математику, космос и чистоту — это ваше бледное лицо астронома! Вы добрались до небес, но вы потеряли землю — евнухи! Влюбленные в Абстракцию, вы забыли, что пение служило очаровыванию самочки, и больше ничего не выйдет из вашей Музыки как таковой, которой вы отдались за неимением ничего лучшего. Конец. Точка. Что касается Бетховена, то мне приелись и эти симфонии; его оркестр не может меня как следует заманить и взять в кольцо, но его поздние квартеты, где звук трудный, эти звучания уже пограничные и даже выходящие за грань… о, четырнадцатый квартет!
Если я слушаю тебя с таким воодушевлением, то ты, вероятно, изобилуешь столь же чувственным влечением к форме, сколь и насилием над этой формой, творимым во имя… я хотел сказать — во имя Духа, но скажу: во имя творца. Потому что когда, о вершина и корона квартетов, твои четыре инструмента то и дело, распеваясь во взаимных сближениях, взлетают к упоительнейшим гармониям и вьются в сладострастных модуляциях, то точно так же строгая и даже грубая и сухая рука то и дело творит насилие над этим блаженством, обрекая вас на пугающие резкости, внезапные скачки и жесткую экономию фразы, направленную в область метафизики, фразы аскетичной, распятой между высшими и низшими регистрами, вслушивающейся в какое-то далекое и высокое осуществление. Вдруг стало тихо. Кончилась пластинка. Точка.
Надо сходить выпить кофе.
в 10 часов (в кафе «Кверанди»)
Пил кофе, ел рогалики. И еще что-то. Когда официант подошел спросить, что буду заказывать, я заметил его руку — тихо, безвольно свисавшую, какую-то загадочную и не занятую работой, — и, не зная, о чем думать, я подумал об одном кусте, который когда-то видел из окна поезда на какой-то станции. Эта рука напала на меня в тишине, вставшей между нами… Точка. Конец. Вот вошли и шумно сели за соседний столик двое мужчин, попросили кости. Я вынул из кармана письма.
«Sandauer est arrivé ici il у a une dizaine de jours…»[175]
«Проезжая Кельцы, я застал пани Реню…»
«Рихтер прислал мне копии своих писем, в которых он растолковывает все проблемы и чудачества этой прозы…»
в 10.45 (дома)
Рука официанта исчезла и больше не появлялась. До тех пор, пока одна мысль Ницше не впрыснула в нее дозу существования — величественного.
Неске, немецкий издатель Хайдеггера, недавно прислал мне его «Essais et conferences», изданную Галлимаром. Книга лежала рядом с long рlау’ем[176] квартета и попала на глаза. Так вот, в лекции о Заратустре Хайдеггер приводит высказывание, которое Ницше называл «самой бездонной» из своих мыслей, — о вечном возвращении; «высвобождающая из духа мести», преодолевающая время — как уходящее, так и наступающее — мысль, придающая становлению характер бытия («Imprimer au devenir le caracter de l’être… telle est la plus haute volonté de puissance»[177]).
Я не позволю им водить меня за нос — мне знакомо это детство, заигрывающее с Бесконечностью, мне слишком хорошо известно, сколько нужно легкомыслия и безответственности, чтобы гордо вступить на территорию мыслей, которые невозможно помыслить, и строгости, которую невозможно выдержать, знаю я эту гениальность! А этот Хайдеггер в своей ницшеанской лекции, парящий над разными там пропастями, — клоун! Презирать бездну и не мусолить излишних мыслей — вот что я давно решил. Мне смешна метафизика которая пожирает меня.