Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гонка, уходящая вдаль, — случались моменты такого разгона, что все выло, а я на моем островке шатался как подкопанный… Не люблю и люблю Баха. Я «глубокий невежда» в области живописи. Глупостей наговорил… Который час? Ужасно, конечно, что я потерял письмо из Франции относительно перевода, это когда я велел М. отойти от столика… ну да ладно… хотя жаль, что… Как пронесся… Не везет мне с… Тот счет… Боже, избавь меня от реки, омывающей меня снаружи, и еще худшей реки — несущейся через меня, от внутреннего вихря — от раздробления меня на тысячу кусочков! От мглы моей! От тумана моего! От сумятицы, коей я есмь. Зато рука моя в кармане — спокойна.
А руки этих людей, несущихся в автомобилях, трамваях и т. д.? Спокойные. Лежат… на коленях. А та рука, из «Кверанди»? Что-то она поделывает? А что бы стало, если бы перед ней — вдруг встать на колени? Упасть на колени перед рукой? На этом островке… здесь… Ну, допустим. А зачем? Нет, не сделаю этого. Разумеется, нет. С самого начала знал, что нет.
в 20.15 (в трамвае)
Я назвал бы это блужданием по окраинам в поисках… Постоянная работа на пограничье, чтобы что-то… Попытка построить… Попытка (как всегда неудачная, как и все остальные попытки) поставить там, дальше, все равно где, какой-нибудь алтарь, из чего-нибудь. Ах, да просто уцепиться хоть за что-нибудь! Например, за руку официанта из «Кверанди»!
в 20.30 (в ресторане «Сорренто»)
Подходит официант, заказываю моллюски a la marinera[178] и графинчик белого вина, а рука его левая без дела — совершенно как та, из «Кверанди», но какое мне дело до его руки — важно лишь, что она не та… Размышляю над этим, чтобы отвлечься… и меня занимало, что та, другая, так сильно меня ухватила… и еще — что после такой игры она еще сильнее держит меня.
Справа и слева — буржуазия. Женщины втискивают в межгубное отверстие трупное мясо и приводят в движение глотку — оно поступает в пищевод и в желудочно-кишечный тракт — такое выражение лица, как будто они совершают жертвоприношение, жертвуя собой, — и снова открывают ротовую полость, чтобы втиснуть… Мужчины орудуют ножом и вилкой — ноги, между прочим, в брючинах, тоже питаются, присоседившись к работе органов пищеварения… и воистину странно было бы воспринимать работу собравшихся здесь особ как питание ног!.. Но механизм их движений в мельчайших деталях отработан, эта операция от века предопределена — взять лимон, выдавить, намазать кусочек хлеба, говорить во время глотания, наливать или подливать и одновременно вести беседу с соседом, косо улыбаться — согласованность движений почти как в Бранденбургских концертах, — и здесь видно человечество, безостановочно повторяющее себя. Зал заполнен жрачкой, проявляющейся в бесконечном количестве вариантов, как фигура вальса, повторяемая танцорами, — а лицо этого зала, сосредоточенное на своей вековечной функции, было лицом мыслителя. Да, но — о Боже! — здесь «Сорренто»! Здесь не «Кверанди»!
в 20.40 (в ресторане «Сорренто»)
Зачем я имитирую возмущение? Какая мне разница, что это не «Кверанди»? И зачем цепляюсь я за ту руку, как утопающий за соломинку, — ведь я не тону?
Скажу так: рука та для меня совершенно безразлична. Официанта того я лично не знаю. Рука как рука, как и многие другие…
в 21 (на улице Коррьентес)
Обожаю ту вещь, которую я сам для себя возвысил. Преклоняю колени перед вещью, которая не имеет права требовать, чтобы я перед ней вставал на колени, а потому — коленопреклонение мое исходит только от меня.
Буйство мое — буйство моря, бесконечного пространства, ничем не скованного движения, но загадка моя в том, что у меня двойное размещение в действительности. Иду я по улице Коррьентес в Буэнос-Айресе после ужина в ресторане «Сорренто». И в то же время я там, в самом что ни на есть открытом и бурливом море! Мятущийся в мятежных пространствах… Я на Коррьентес и одновременно — в самых черных межзвездных безднах — один в пространстве! Я — после неплохого ужина — брошен и лечу в бесконечность, как крик…
Да! Я выбрал руку в «Кверанди» просто для того, чтобы было за что ухватиться. Почувствовать себя относительно хотя бы чего-нибудь… Как точку отсчета… И выбрал ее по той причине, что мне все равно… все направления, все места и все предметы одинаково годятся в моем безграничье, где нет ничего, кроме движения в становлении. Из миллиарда окружающих меня вещей я выбрал ее, а мог бы выбрать и что-то другое… Только сейчас я бы не хотел, чтобы она со мной что-нибудь сделала! Сделать со мной — или сделать меня… Разве я больше не сам? Не один на один с рукой официанта, которую сам себе выбрал… не вдвоем ли мы теперь?
в 21.10 (улица Коррьентес)
Я это только так, чтобы показать, как хищно может схватить (походя) такая рука (походя упомянутая). Потехи ради…
в 21.15 (Коррьентес)
Гомбрович полагал, что имеет право на метафизическую бурю, на космическую катастрофу и трансцендентальный ливень. При условии: не предавать при этом повседневности, не отходить от нее.
Он полагал, что имеет право идти под парусом в открытом море при условии, что его нога ни на минуту не сойдет с твердой почвы — той, что здесь, в Буэнос-Айресе.
в 21.30 (в баре на углу Лавалль и Сан-Мартин)
Спор с Гомесом относительно Раскольникова (кто-то из них — то ли Гома, то ли Асно — как раз читает «Бесов»).
Я считаю, что в «Преступлении и наказании» нет драмы совести в классическом, индивидуалистическом, значении этого слова. Именно это я им и объяснил.
— В начале романа, — говорил Гомес, — Раскольников совершает преступление. В конце романа — добровольно приходит в участок и признается в содеянном. Что же это такое, если не совесть?
Я: — Все не так просто, ребята! Присмотритесь получше… повнимательнее…
Раскольникова не терзают угрызения совести. В последней главе четко сказано, что он пенял себе в том смысле, что у него «не получилось», — вот что он считал единственным своим прегрешением, и в чувстве именно этой, а не какой-нибудь другой вины склонил он голову перед «абсурдом» вынесенного ему приговора.
Какая же тогда сила, если не совесть, овладела им и заставила его отдаться в руки полиции? Какая? Система. Система отражений, почти что зеркальных.
Раскольников не один — он находится в некой группе лиц, Соня… следователь… сестра и мать… друг и все прочие… таков его мирок. Его собственная совесть молчит, но Раскольникову кажется, что совесть других не станет молчать и что если бы эти другие узнали обо всем, то осудили бы его как преступника. Он для себя самого — туманность, а туману все позволено. Но он знает, что другие видят его детальнее, четче, хотя и поверхностно, и для них суд над ним стал бы возможен. И поэтому он для них стал бы чем-то вроде убийцы. От этого подозрения в нем начинает созревать чувство вины, он постепенно начинает видеть себя глазами других и видит себя отчасти как убийцу. Этот свой образ он еще раз мысленно передает другим, а от них к нему возвращается еще более страшное лицо убийцы и осуждение. Но эта совесть — не его, и он чувствует это. Это какая-то особая совесть, возникающая между людьми и усиливающаяся между ними, в этой системе отражений — когда один человек присматривается к себе в другом. Постепенно, по мере нарастания после убийства плохого самочувствия, Раскольников все больше и больше делает их своими судьями, и все ярче и круче вырисовывается перед ним его вина. Но, повторяю, это суд не его совести, это суд отражения, зеркальный суд.
Что касается меня, то я склонен считать, что совесть Раскольникова проявляется только в одном — когда она подчиняется этой искусственной межчеловеческой зеркальной совести, как если бы она была его собственной совестью. В этом вся мораль: тот, кто убил человека, теперь выполняет приказ, отданный человеческим собранием. И не спрашивает, справедлив тот приказ или нет.
в 0.10 (по пути домой)
Мог им сказать. О руке. Не сказал.
в 0.20
Да, да…
Святый Боже, что же я говорю! Говорю, что в голову взбредет. Механизм говорения… интересно! Когда и как я планирую фразы, которые произношу? Откуда мне знать, что я хочу сказать, если я в быстром течении своей речи ни секунды над этим не задумывался? Знаю ли я, начиная фразу, как ее закончу? Как происходит подбор и притирка слов… мыслей…? Да…
Но ты лучше объясни мне, почему, сказав столько всего, я ничего не сказал им о руке, той, которая из «Кверанди»?
Ведь мог сказать, а не сказал.
И из-за этого она стала более секретной.