Хасидские рассказы - Ицхок-Лейбуш Перец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ибо, надо вам знать, нынешняя смиренномудрая раба Божия Мирьям-Двоше тогда еще не была богомольной святошей. Она не звала меня, как теперь, «Берель-Колбаса», а «Береле», и я звал ее «Миреле». И любились мы, грешным делом, горячо: чуть, бывало, она услышит заключительный куплет моей песенки, тотчас же подавала мне вишневки. Вишневка сильно действует на кровь, и я, бывало, тут же хватаю ее за платье, горячо целую в алые, как черешни, губки и, вдвойне освеженный, принимаюсь опять за сермягу…
Теперь — прощай, черешенки!..
Я — «Берель-Колбаса», а она — Мирьям-Двоше…
Узнал я также, что земли мало, а мужиков много, — говорят даже, слишком много; что «лишние» мужики терпят голод, что с шести моргов земли и то жить невозможно; что поэтому и зимою мужику не до отдыха. Тогда начинается извоз, и хорош у него отдых зимою! По целым дням и ночам он возит пшеницу к Лейбу на мельницу. Как же вы думаете? Могу я радоваться, когда сермяга моя, плод моей работы, мокнет всю зиму, тащась за парой дохлых кляч, которые возят хлеб Лейба-мельника за тринадцать грошей с мешка на расстоянии пяти миль!
А велика ли, подумаешь, радость от рабочего полушубка?
Всю зиму тащит он муку на мельницы Лейба-мельника, а все лето он заложен в шинке за гроши. Осенью, когда он попадает ко мне в починку, я хмелею от сивушного запаха.
А когда ко мне попадает даже сама, во всем великолепии своем, енотовая шуба Лейба-мельника, как вы думаете, много радостей доставляет она мне?
Она-таки енотовая шуба вещь важная и в местечке ей большой почет, но мне-то от этого пользы мало.
Скверную привычку приобрел я: что бы я ни увидел, над всем я задумываюсь: отчего? и почему? и не может ли быть иначе? И потому, как только в мои руки попадает шуба Лейба-мельника, я начинаю думать:
— Владыко мира! Зачем ты создал столько родов шуб? Почему у одного енотовая шуба, у другого — полушубок, у третьего — сермяга, а у четвертого и совсем нет ничего?
И лишь только начинаю думать, я весь ухожу в свои мысли, и игла падает из рук. А смиренномудрая Мирьям-Двоше швыряет мне в голову, что под руку попадется… Она желает, чтобы «Берель-Колбаса» меньше думал и больше работал.
Но что мне делать, когда я должен думать? Когда я все-таки знаю, что Лейбель-мельник лишь тогда дает делать новый верх для своей енотовой шубы, когда ему удается сорвать по грошу с мешка у сермяги и по грошу с пуда у каждого полушубка? Ну, этому ли мне радоваться?
* * *
Ах, чуть было не забыл:
Осенью мне подвернулся как-то совсем особенный заказец. Чего только не придумают женщины! Входит Фрейдель, сборщица для бедных, в каких-то чудовищно громадных рукавицах на руках. Смотрю — пара мужицких сапог, — я думал, что лопну от смеха
— Доброго утра! — говорит она своим сладеньким голоском. — Доброго утра, Береле!
Она — подруга моей жены и, подобно всем, называет меня обыкновенно: «Берель-Колбаса»! И вдруг — «Береле!» И так это, знаете, сладко, хоть варенье вари. Догадываюсь, что у нее есть какая-нибудь просьба ко мне…
Я думал, что она стащила эти сапоги с крестьянской телеги (ведь это не хуже, чем мелочь из кружки) и хочет спрятать их у меня, и потому спрашиваю ее строгим тоном:
— Чего вам?
— Сейчас же серчать! — отвечает она еще слаще (просто мед изо рта у старухи течет), — сейчас же: «Чего вам!» А где твое «здравствуйте?»
— Пусть будет «здравствуйте»! Пожалуйста, покороче!
— Чего ты торопишься, Береле? — улыбается она еще умильнее. — Я пришла спросить, нет ли у тебя нескольких кусков меха…
— Ну, а если есть?
— Я бы предложила тебе кое-что.
— Ну? Что там? Говорите!
— Если б ты был добрым, Береле, ты бы мне подшил вот эти сапоги кусками меха. У меня и было бы в чем пойти к «Слихос»[46], а ты без большого труда сделал бы богоугодное дело.
Вы понимаете — гешефт! «Почти задаром богоугодное дело!»
— Вы знаете ведь, — говорю я ей, — что Берель-Колбаса не занимается богоугодными делами…
— А что? У бедной еврейки ты возьмешь деньги?..
— Нет, не деньги! Я вам сделаю это совсем за пустяк: я вам подошью сапоги, а вы мне расскажете грехи своей молодости…
Не согласна, — так я отослал ее к переплетчику.
Сапоги подшивать! Мне уж и так жизнь опротивела. Вам смешно? Право же, когда у меня нет заказа на штраймель, мне все противно. И то сказать, зачем я работаю? Чтобы только набить свою грешную утробу? И чем? Хлебом с картошкой, хлебом без картошки, а часто и картошкой без хлеба. Стоит!
Верьте мне, когда человек работает пятьдесят лет и пятьдесят лет изо дня в день ест картошку, — жизнь должна ему опротиветь. Ему должна прийти мысль: или себе конец, или Лейбу-мельнику! И если я продолжаю спокойно есть свою картошку и работать, то этим я обязан опять-таки штраймель!
Попадает мне штраймель в руки, кровь со свежей силой начинает течь в моих жилах. Я знаю тогда, для чего я живу!
* * *
Сидя над штраймель, я как бы чувствую, что держу в руках своих птицу, и вот раскрою руку — и птица взлетит высоко-высоко, чуть глаз видит!
А я буду стоять и наслаждаться: «Это моя птица! Я ее создал, я ее пустил в высь!»
В городе я, милостью Божией, никаким влиянием не пользуюсь; на заседания меня не приглашают, а самому лезть — так я ведь не портняжка какой-нибудь! И я почти на улицу не показываюсь. У меня нет определенного места ни в синагоге, ни в бет-гамедраше, ни даже в частной молельне. Словом, круглое ничтожество. Дома — царство моей благоверной. Не успеваю рот открыть, как она уже осыпает меня проклятиями. Она, видите ли, заранее знает все, что «Берель-Колбаса» намеревается сказать, что он думает, — и пойдет, и пойдет, словно в котле кипит! Ну, что я? Ничто! А вот выйдет из рук моих новая штраймель — и вся община предо мною преклоняется! Я сижу дома и молчу, а моя штраймель раскачивается на почетном месте, где-нибудь на свадьбе, при обряде обрезания, на каком-нибудь другом благочестивом празднестве. Она возвышается над всей толпой на общественных выборах, на судебном заседании раввината.
И когда я вспоминаю обо всем этом почете, сердце мое преисполняется радостью!
* * *
Насупротив меня живет позументщик.