Место - Фридрих Горенштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Горюн смотрел на меня в упор, положив подбородок на подоконник. Когда я ранее читал, что тот или иной литературный персонаж сверкал глазами, то считал это не более, чем образным выражением, причем не лучшего свойства. Однако сейчас я увидел воочию, что глаза действительно могут сверкать у человека. Мне стало вдруг страшно, и первым моим движением было вскочить и выбежать вон отсюда на улицу. И теперь, конечно, это, возможно, самовнушение, так сказать, крепость задним умом, но мне кажется, то, что я не выбежал, было для меня окончательным поворотным моментом, после которого произошедшие события стали неизбежны. Но главное, мне кажется, в то мгновение я их ощутил и увидел. Конечно, не в виде конкретных картин будущего, а в виде этакого эмоционального комплекса чувств, словами трудно передаваемого и неосознанного. Однако все это не более, чем мгновение, и после этого я даже посмеялся над собой. Я остался сидеть также из тщеславия, которого, как известно, мне не занимать, ибо, как я понял, подобные действия Горюна выдвигали меня, человека в организации нового, на заметное место, и если в первое мгновение я испытал страх перед сверкнувшими глазами Горюна, то уже во второе я подумал: а почему бы нет?… Кстати, многое не только страшное, жалкое и смешное, но и известное, громкое, всемирное рождалось вот так, на совпадениях, на случае, в клетушках, в ночлежках, в ночных разговорах, в разговорах у подоконника, среди горшков отцветшей герани. Тому свидетельство Большая История Стран и Народов… Особенно в последние материально-демократические столетия горшки с геранью часто сопровождали Большую Историю.
Ну вот и хорошо, сказал Горюн, точно угадав мои выводы и поняв, что после внутреннего противоборства я мысленно поставил на него и решил заключить с ним союз, ваше мнение мне важнее многих из организации… Ибо вы из другого теста… Я не чересчур туманно говорю?
– Да, говорите,– сказал я.– Мне не все понятно.
– Вы еще способны возродиться,– сказал Горюн.
– К чему? – спросил я.
– К тому, чтоб дожить до двухтысячного года,– сказал вдруг Горюн негромко.– Мы, старики, в сущности уже мертвы, а вы сможете увидеть Россию совершенно преображенной, в расцвете социалистического творчества, о котором сейчас и предположить трудно… Знаете, Лев Давыдович очень любил Россию, центр всемирною социализма… Я встречался с ним не так уж часто, так вот, в те редкие встречи, когда я сопровождал сестру, он несколько раз заводил разговор о России… Причем он как-то сказал именно о России двухтысячного года… Он чувствовал, что не доживет… Тиран понимал, куда метил, присудил его первоначально к изгнанию… Вы знаете, он ведь отказался покинуть Россию, и чекисты несли его на руках к автомобилю, отвезшему его на поезд… Тиран знал, что делает, ибо фактически он вывозил за границу его прах… Отправлял прах в эмиграцию, поскольку уже тогда было решено ликвидировать его за границей, действуя через Коминтерн…
Тут Горюн, может быть, и перехлестнул. То есть это выяснилось потом, правда, в виде полемики, ибо досконально все определить было трудно нам с нашими возможностями. Однако, когда потом у Щусева Горюн повторил слова о Коминтерне, тот взбеленился и обозвал Горюна провокатором, ибо Коминтерн, это ему было известно по другому поводу и в других обстоятельствах, ибо Коминтерн, как выразился Щусев, в такие дела не вовлекался. Правда, были попытки привлечь Коминтерн для сбора разведданных об антисоветских приготовлениях, но не более… Но это, повторяю, случилось через два дня, когда Щусев поправился и Горюн снова делал свой доклад на заседании организации. Тогда же, в ту ночь, я, человек в этих делах неопытный, попросту слушал, правда, изредка тревожась, когда рассказ попахивал опасными несуразностями.
– Итак, история Рамиро Маркадера, молодого человека, юноши из республиканской Испании,– говорил Горюн, листая бумаги в папке,– чем более я сам вчитываюсь, тем более понимаю ег о как человека, да, тут не парадокс, понимаю, что эта жизнь так тесно ныне примыкает к жизни Льва Давыдовича, что, прозвучав снова на весь мир, единственно она может связать живой цепочкой нынешнее поколение с Львом Давыдовичем… Если мы вырвем Рамиро Маркадера из забвения, то выполним великую миссию… Вы понимаете меня? Но к делу… Итак, Рамиро рос без отца и был влюблен в свою красавицу мать… Будем говорить об этом не ради остренькой подробности. В высокой, но тайной политике к таким фактам относятся, как в медицине,– серьезно и делово. Уверен, что при конкурсе исполнителей приговора, будем говорить проще – конкурсе убийц, это сыграло серьезную роль. А ведь в этом смысле существовал серьезный конкурс, конечно, закрытый, так что каждый кандидат думал, что он единственный. Первоначально даже был подобран совсем иной, кажется, какой-то поляк, а Рамиро забраковали. Но потом что-то произошло, поляка, кажется, пришлось устранить, а кандидатура Рамиро всплыла опять.
– А откуда вам так все известно? – забеспокоился я, вспомнив в этом месте разговора беспокойство Щусева и его намек на связь Горюна с органами.
– Ах, вот оно что,– опять усмехнулся Горюн,– все не отделались от всевозможных глупостей в мыслях… Ну хорошо, я в лагерях находился с одним из этих… Кандидатов-убийц… Австралийцем… Они с Рамиро были друзьями, и многое о личной жизни Рамиро я узнал от него… А потом был еще один человек… Вернее, есть такой человек, но я дал слово, что его не обозначу, не назову… Вот так по крупицам и явилась картина… Через вторые, а иногда через третьи даже руки… Пришлось и пофантазировать, но только чтоб уложить факты… Не более… Да и вообще, вы для вашего возраста чересчур недоверчивы… А вот я вам доверяю… Я знаю, стоит вам выслушать меня внимательно до конца, как вы поймете и поверите мне до конца. А знаете, почему я так уверен? И почему я тянусь именно к вам?
– Почему? – спросил я, надеясь заранее услышать о том, что я единственный во всей организации честный человек и он это понял с первого взгляда и т. д.
– А потому,– сказал Горюн,– что вы мне удивительно Рамиро напоминаете… Вы способны убить из искренних убеждений… Не за деньги, а из убеждений.
– Как? – крикнул я, чувствуя, точно меня обдало жаром.
– Да, вы напоминаете физиологически… И по нервной основе… То есть по всем тем признакам, благодаря которым Рамиро был первоначально сразу же в конкурсе забракован… Первоначально намеревались подобрать исполнителя приговора с железными нервами… Твердого человека… Однако потом все резко переменилось… В том большую роль сыграл отчим Рамиро, он-то и предложил Рамиро и впоследствии настоял… Фамилия этого отчима Котов, но уверен, что это псевдоним, и не единственный псевдоним. Раз уж мы к отчиму подошли, давайте самого Рамиро послушаем… Этот кусок дела получен из очень близких к нему рук и вмонтирован. «Отчима своего я ненавидел,– прочел Горюн,– и даже раз покушался на его жизнь…»
ГЛАВА ВТОРАЯ
«Отчим мой был из тех, кто своим взглядом ломает чужие взгляды, властелин и аристократ революции. Я не знаю, где он познакомился с моей матерью, но первоначально меня он приводил в восторг. Победа и удача вообще делает людей доверчивее и добрей, а мы все жили тогда одним – борьбой с фашизмом, единым дыханием. Я был в отряде народной милиции и редко бывал дома. Наверно, в это время мать моя и сошлась с Котовым, но я, хоть и был по природе ревнив, ничего не замечал, в таком ритме полной самоотдачи, полного слияния с делом защиты родины от фашизма, жил». (Некоторые стандартные, плакатные обороты речи Рамиро Горюн сохранил, поскольку, как он говорит, они создавали облик юноши, по необходимости начавшего жить политической жизнью раньше, чем организм приобрел нужную для того духовную и физическую силу. Причем политическая жизнь эта частично подавляла, а частично вбирала в себя так же рано пробуждающееся, может, под влиянием постоянно находившейся рядом молодой красавицы матери, мужское созревание. Поэтому политические воззрения Рамиро и его ненависть к врагам республики были настолько беспредельно естественны и искренни, что обычные, ставшие плакатными выражения звучали для него как откровение). «Я помню день, когда произошла катастрофа,– продолжает Рамиро Маркадер.– Накануне ночью мы участвовали в облаве на банду франкистских прихвостней. Собственно, нельзя сказать, что это был серьезный бой. Наш агент, впрочем, и агентом его назвать нельзя, просто один мальчик, младший брат нашего милициано, подслушал, как двое крестьян ругают республику. Ночью их пришли арестовать, но кто-то их предупредил, ни того, ни другого дома не оказалось, а нашли их в сарае возле лесопилки. Вооружены они были старыми охотничьими ружьями, у нас же был даже русский ручной пулемет Дегтярева. Мы запустили этот пулемет на полную ленту, а потом пошли и подобрали их, как подбирают подстреленных воробьев… Правда, и они до пулеметной очереди, когда мы, окружив их, предложили сдаться, и они выстрелили в нас несколько раз, поскольку знали, что их все равно расстреляют. Этот первый бой, первые выстрелы, в нас направленные, и первая победа,– все это полно было юношеского задора и какой-то юношеской игры. В штаб мы возвратились разгоряченные, бодрые, неся убитых врагов и их охотничьи ружья в качестве трофеев. При обыске у убитых обнаружили также по франкистской листовке-пропуску, которые разбрасывались с самолетов и с которыми дезертиры и предатели пробирались к фашистам через линию фронта. За этот бой вся наша группа (нас было восемь человек) была премирована, премирована досрочным отпуском на двое суток. Наш отряд милициано находился километрах в десяти от моего дома, так что и пешком дойти можно было, но мне повезло, и весь путь почти до самого дома я проехал на попутной машине. Моя мать часто снилась мне, и всегда эти сны были счастливы и приятны. Раньше, когда я был малышом и даже до семи-восьми лет, мать брала меня спать к себе в постель, пока я не усну, и я даже не мог одно время по-иному заснуть, как у нее на груди. И я навсегда запомнил ее атласную, совершенно безволосую кожу, какая на юге Испании, в Гренаде, бывала, может быть, прежде у королев, гладкую до того, что по ней приятно было провести языком, ощутив ее неповторимый вкус и ноздрями втягивая ее неповторимый запах, что-то наподобие запаха парного молока. Конечно, тогда, малышом, все эти определения я не чувствовал и не формулировал. Тогда мне просто становилось радостно, спокойно, и без этой радости телесного отношения с матерью я уже не мог заснуть». (Весьма щекотливые и доходящие до крайней точки интимности сведения эти Горюн якобы получил от женщины, которой Рамиро это рассказал в минуту высшего, как он выразился, приступа доверия, которая случается иногда с мужчинами, когда они настолько поражены, именно поражены женщиной, что готовы даже поверить в существование этого полного единства. Чувство это никогда не приходит от анализа и ума, а наоборот, от полного затмения разума, и, как правило, такие предельные откровения высказываются женщинам малознакомым, не понравившимся, а, так сказать, околдовавшим и за короткие мгновения позволившим испить наслаждение до конца. Такие случаи бывают, особенно с мужчинами, не избалованными любовью, травмированными по части чувств и неухоженными. Женщина эта, как можно догадаться, показалась Маркадеру очень похожей на его мать внешне, что нередко случается, когда черты на старой фотографии блекнут и носишь образ в себе, носишь эмоционально и не старым обликом проверяешь живые черты, а скорей к живым, пришедшимся по душе чертам подгоняешь старый облик. Впрочем, общий тип матери Маркадера и встреченной им женщины, наверно, действительно был подобен.)