Место - Фридрих Горенштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Отношения мои с матерью,– сообщает Рамиро,– были ясны и доверчивы, пока однажды я не почувствовал, засыпая у нее на груди, некоторого беспокойства. Не знаю, в чем оно внешне выражалось, я лежал как обычно, спрятав лицо в ее густых волосах, но с тех пор мать перестала укладывать меня спать с собой в постель, а специально вставала, чтобы меня, девятилетнего мальчика (мне, кстати, было уже девять лет), укачать, почесать мне голову пальцами (мне были приятны эти движения, и, лежа в постели, мать часто так делала), и вообще меня успокоить, пока я не усну. Мать тоже очень любила меня, как и я ее, и я это знал и чувствовал, но когда впервые она не взяла меня к себе, а встала и сказала, что посидит у моей постели, пока я не усну, меня это неприятно насторожило, и именно после этого во мне возникло какое-то чувство неискренности в наших отношениях и стыда. Но постепенно это чувство ушло или спряталось, как и любовь к матери, с которой я был разлучен возрастом, ибо возраст все более разлучает мать и ребенка, особенно сына, превращая их в разные организмы, не испытывающие друг в друге физическую нужду, а лишь нужду эмоциональную, то есть все-таки придуманную. Однако скоро я нашел новую основу моих отношений с матерью, и этой основой стал восторг перед ней, перед ее умом (она для меня была самая умная, конечно), перед ее красотой и т. д. То есть отношения наши выровнялись и стали такими, какие бывают в хорошей семье между матерью и сыном, может, лишь чуть в каких-то вещах доведенных до больших крайностей. Мы, например, не только сильно любили друг друга, но и, случалось, по-настоящему друг на друга обижались при размолвках, и примирения наши лишены были со стороны матери взрослой снисходительности и игры.
В тот страшный день, который начался так удачно, я добрался к дому своему, когда только стемнело, но из-за светомаскировки город весь погружен был во тьму, словно была уже глубокая ночь. Жили мы в одноэтажном доме, и у меня еще с детства был лаз прямо с улицы на чердак, а оттуда на антресоли. Должен заметить, что детские шалости и проказы, не ушедшие с годами, обычно с возрастом приобретают, я бы сказал, неизбежно приобретают дурной смысл. Оказавшись на антресолях, я услышал в спальне тихое движение, не оставляющее сомнения в происходящем, ибо я уже был в этих делах опытен. И все-таки я сделал несколько шагов, прокрался к двери, чтобы увидеть и испить чашу до дна. Повзрослев, я понял, что, конечно, мать моя не могла быть одна, поскольку отца давно не было, но я никогда не видел мужчины рядом с ней. А тут сразу, по своей, разумеется, вине, и от этого я злился еще больше. Я увидел такое, что пожелаю увидеть лишь злейшему врагу… Они были уверены, что одни в доме, потому дверь была приоткрыта, лунный свет проникал сквозь шторы (как нарочно, луна очистилась от туч), и я увидел все происходящее отчетливо. Положение мое становилось весьма опасно и двусмысленно, сердце сильно стучало, и мне казалось, что дыхание мое настолько громко, что удивительно, как они не слышат его. Впрочем, они были заняты друг другом, и что-то звериное было в них. Мне казалось, что разверзлась земля. Завеса, которой человек окружает свою тайну, отделяющую его от животного, рухнула, я сразу разуверился во всем и во всех и понял, что эти минуты искупают любой мой грех в будущем. Ну конечно, тогда я так не думал, это уж потом я понял, намного позже, может, на год или на два позже. Тогда же я весь взмок, струйки пота катились за ворот, но я не уходил, а смотрел, словно в гипнозе, словно был парализован и видел все и во всех подробностях от начала и до того, как, усталые, они оторвались друг от друга.
Этот Котов, возможно, и любил мою мать, это я понял впоследствии, и она любила его. Это был низкорослый, крепкий блондин с тяжелыми кулаками, человек хоть и резкий, с острой внешностью, но внутренне не злой, и я это понял также впоследствии. Как опытный чекист он был прислан из Москвы в качестве советника республиканской контрразведки, а где он встретился с моей матерью, не знаю, к этому учреждению она отношения не имела и вообще была домоседка, любила вязать или готовить вкусные блюда, которые она изобретала сама, в пределах, конечно, скромной пенсии за отца и гонораров за переводы французских романов и пьес (мой дед – француз).
В ту дикую ночь, когда я, южный юноша, распаляемый внутренним зноем, видел их физическую близость, причем близость сильного северного мужчины и раскаленной не семейной, то есть не имеющей постоянного мужчины молодой испанской вдовы (так вот кем всего-навсего была моя мать – этот ангел с атласным молочным запахом кожи), в ту ночь я полностью переменился. Я понял, что все личные привязанности и бытовые интимные ценности ложны и преходящи, ибо человек существо общественное. Выбрался я точно тем же путем, на антресоли и далее на чердак, так что никто ни о чем не догадался. Я уехал к себе в отряд, а примерно через неделю получил письмо от матери, в котором она сообщала, что выходит замуж, и приглашала на свадьбу. Я купил ей большой букет белых роз, а из пистолета вынул обойму и оставил все до единого патрона у себя в казарме. Но на поясе у меня, безусловно по рассеянности (я был страшно рассеян, так себя ощущаю), остался висеть плоский ножевой штык, и едва мы с Котовым оказались наедине в небольшой комнатушке, куда пошли, чтобы принести ящик сидра, как я кинулся на него неожиданно с этим штыком. Он легко выбил штык, профессионально ударив меня ребром ладони по предплечью, и, когда мы стояли друг против друга, обхватив за плечи и дыша тяжело, сказал мне, коверкая испанский язык:
– Ты что, малыш?… Не надо так… Ты, малыш, нехороший…
Может, он хотел выразиться и резче, но знал не много слов, с трудом смастерил и эти фразы. И при этом в знак прощения, несмотря на то, что я его чуть не заколол, предлагал улыбкой дружбу, как любой иностранец предлагает дружбу тому, кто не понимает его слов. Он взял за рукоять ножевой штык, который после того, как был выбит из моих рук, глубоко вонзился в пол, вытащил его и протянул мне. Я молча вложил штык в ножны, и мы отнесли тяжелый ящик сидра в комнату.
Испанцы любят большие шумные свадьбы, и даже в то тяжелое время (время становилось действительно тяжелым, республика терпела поражение за поражением), даже в то тяжелое время было много гостей, испанцев и русских. На этой свадьбе моей матери я впервые в жизни сильно напился, до потери памяти. Потом я уехал на фронт. Это был уже не отряд милициано, а настоящий фронт. Я увидел много смертей, много крови, жестокостей и всего того, чем особенно характерна внутренняя гражданская война. В одном селении я увидел горку отрезанных детских головок. Это забавлялись арабские марокканские наемники фашистов. Головки принадлежали детям от младенческого возраста до двух-трех лет. Их фотографировали корреспонденты, но я слышал, что даже в целях пропаганды ненависти к фашизму этот снимок был запрещен, его напечатал лишь один французский журнал, да и то не политический, а издаваемый какой-то подпольной эротической сектой, так что весь тираж конфисковала полиция. После этого многое, от чего я страдал, показалось мне мелким и смешным. Я понял, что ненависть нельзя дробить на части и преступно ненавидеть что-либо на земле иное, если существует фашизм. Я написал матери теплое письмо, передал привет Сержу (Котову) и сразу почувствовал, что мне легче и проще жить. Тем более что жить тогда приходилось торопливо, от боя к бою… Мы отступали, многие товарищи мои были убиты, да и сам я удивлялся, как до сих пор меня миновала пуля или осколок. Наконец попало и мне, не насмерть, но достаточно сильно… Я долго находился в беспамятстве, пока не очнулся совсем в другом месте и, как выяснилось, в другой стране. Это была Москва…»
Тут, разумеется, заметно известное упрощение, торопливость, и чувствовалось, что что-то опускается, что-то недоговаривается, а что-то и извращается. Я указал на это Горюну. Он со мной согласился, но сказал, что, во-первых, пользуется лишь тем, что есть в его распоряжении, причем эта часть истории получена через третьи и не совсем надежные руки, а во-вторых, она менее важна, чем начальная и последующая. Ясно одно, Котов достаточно точно изучил характер молодого республиканца, своего пасынка, жаждавшего мести за поражение республики и где-то в глубине не простившего все-таки своей матери измену с другим мужчиной. Котов так и формулировал на заседании комиссии по убийству Троцкого.
– Это мне известно от австрийца, с которым я сидел и который также был связан с этим делом, числился чуть ли не в организаторах,– сказал Горюн.– То есть речь шла о человеке разочарованном, фанатично ненавидевшем фашизм, по крайней мере, в тех формулировках и определениях, которые соответствовали нормам, и к тому ж с известными телесными извращениями и ущемлениями. Как сказано уже, Маркадер первоначально был забракован, но потом, после ряда неудач и изменений, о нем вспомнили. В частности, была попытка завербовать секретаршу Троцкого, которую якобы Троцкий любил. Но тут не получилось. Правда, это оставлено не было, досье на эту секретаршу позднее изучили в ином направлении и тут-то вспомнили о Маркадере. Их досье сопоставили, и Котов, положение которого к тому времени пошатнулось, так что он даже начал опасаться применения самых крутых мер к себе, Котов был вызван, обласкан, и ему предложили рассказать суть операции. Он взялся за нее с жаром, чувствуя в том не только единственный шанс, но более того, огромные возможности. Вскоре он, его жена и его пасынок уже были в Мексике, где жил тогда Троцкий. Здесь также имеется несколько версий и не все ясно – каким образом Маркадер влюбился в секретаршу Троцкого и она полюбила его (а они действительно любили друг друга), как это было организовано. Есть предположение, что тут участвовала мать Рамиро и, разумеется, его отчим. То есть мать, которая любила своего сына, выступает в качестве сводни, отдавая себе отчет, что любовь эта необходима для осуществления политическою убийства. Впрочем, она, очевидно, видела в этом свой долг и свою лепту в борьбе с фашизмом. Душевное состояние всех испанских эмигрантов тогда было тяжелое. Испанская республика билась в предсмертной агонии, и, где бы они ни находились, они как бы сидели у ее тела, подавленные и ожесточенные. В таких обстоятельствах человек типа Рамиро Маркадера, то есть ожесточившийся в общем горе и не успокоившийся в личных, телесных крайностях, такой человек был незаменим, и тут-то организаторы из центра по-настоящему оценили профессионализм Котова, усмотревшего, развившего и организовавшего все это.