На повороте. Жизнеописание - Клаус Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Было приятно видеть их у нас. Итак, Арсисси больше не существовал, но, пока так несокрушимо существовали Оффи с Офеем, кое-что от мифов детства оставалось живым и настоящим. Офей скрипел, Оффи переливалась жемчугом. Она все еще была красива, с серебристо-белой прической в стиле рококо, прелестно подвижным ртом и выразительным взглядом. Настоящая личность наша Оффи! Какой темперамент! А ее дух противоречия с годами, скорее, еще усилился. Когда кто-нибудь из нас осмеливался намекнуть на какое-либо ужасное событие в Германии, Оффи строго говорила: «Ты был при этом?» Приходилось отрицать. Она с триумфом улыбалась: «Вот то-то!» И все этим заканчивалось.
Оффи и Офей, выносливые предки, демонстрировали и гарантировали непрерывность нашей семейной жизни и жизни вообще, даже в этих коренным образом изменившихся обстоятельствах. Впрочем, имелись еще и другие миры, на прочность которых можно было положиться, отцовская рабочая комната к примеру. В кюснахтском доме она находилась на втором этаже, тогда как на Пошингерштрассе на нижнем; но в остальном она не намного изменилась. Благодаря какой-то военной хитрости удалось переправить из разграбленного мюнхенского дома в Швейцарию письменный стол с некоторыми принадлежностями. Они снова с нами, хорошо знакомые предметы в хорошо знакомой строгой, педантической определенности: кожаная папка, пресс-папье, чернильница, профиль Савонаролы, портрет Милейн в юности, изготовленный Каульбахом, египетский бюст. Атмосфера в кабинете тоже оставалась прежней — старая ароматическая смесь из сигарного дыма, одеколона и запаха книг в кожаных переплетах.
После ужина собирались в этой уютной и одновременно торжественно-серьезной комнате, в ссылке, как и дома. Может быть, тут и гости, те же, что в незапамятные времена детства: знакомый Ганс Рейзигер (он потом надолго не захочет более бывать у нас, но сейчас еще заходит), или наша покладисто-динамичная Гизе, или Аннемари, миловидное пажеобразное «швейцарское дитя». Но это могла быть и Аннетте Кольб, неожиданно прибывшая из Парижа или Базеля поездом; вот она сидит в углу софы, породисто-удлиненное лицо оживленно под непременной черной шляпкой, и болтает несколько рассеянно на своем самолично созданном верхнебаварско-парижском жаргоне. Или в этот вечер гостит Эрих фон Калер, философ и поэт, верный друг отца и семьи? Урожденный пражанин, на долгое время осевший под Мюнхеном, он живет теперь в Цюрихе и часто приходит к нам. Это мог бы быть и Фердинанд Лион, чуткий слушатель и критик, его принимают охотно, хотя его образ мыслей не совсем лишен несколько раздражающего кукольного желания покрасоваться. А если это не Лион, то я представляю себе Франца Байдлера, этого политически и литературно очень деятельного внука Рихарда Вагнера, на которого он, между прочим, до смешного и странного похож внешне; Франц Байдлер, значит, был бы тоже желанен. С ним под конец появлялись даже милые Опрехты, Эмиль и Эмми, издательская пара, чей цюрихский дом стал оживленным местом встречи литературной эмиграции… Короче, в доме гости: попили черного кофе внизу в большой гостиной и теперь поднялись в рабочую комнату. Милейн еще проворно распределяет пепельницы, тогда как Волшебник уже откашливается в кожаном кресле, очки на носу, рукопись в руке. Затем в комнате становится тихо, и повествование начинается.
Оно не начинается, оно идет дальше. Рассказчик продолжает оттуда, где прервался в прошлый раз. Прошлый раз — не в Мюнхене ли это было, или в Лугано, или в Санари под Тулоном? Как бы то ни было, история набирает ход, протекает, развивается по собственному закону: терпеливо вытканная и красочно достоверная история и божественный вымысел об Иосифе и его братьях. Как же давно знаем мы уже прелестного отпрыска Рахили! Его прекрасный и милый образ нам так же близок, как звучный голос, голос отца, который умеет вызвать очарование этой давно минувшей, мифически далекой юности тщательно отобранными прилагательными, приблизить к нам и осовременить.
Да, тот все еще молодой, хоть уже и не совсем по-мальчишески юный Иосиф, которого мы не без растроганности снова встречаем на Цюрихском озере, это еще тот самый, тот, кто — сколько времени назад? — выклянчивал у достойно-рассудительного Иакова пестрые одежды и докучал братьям своими бестактными снами. Между тем, разумеется, с баловнем приключается всякое, его судьба была не легче нашей: изгнание — оно тоже не миновало его. Сперва угодил он в яму, потом на чужбину; но судьба бережет его в целости, а точнее, его завидные качества помогают ему выпутаться из беды.
Для эмигрантской публики было весьма ободряющим слышать, как скоро оправляется сперва казавшийся совершенно поверженным Иосиф от своего глубокого падения и делает карьеру в экзотических условиях. Его красноречие, его остроумие и обаяние, его врожденная учтивость оказываются столь же действенными, столь же неотразимыми в доме египетского владыки, как и дома, в отцовском шатре. Даже госпожа, супруга Потифара — далекая от того, чтобы выказывать презрение к приблудному, — подпадает под власть этой чрезвычайно приятной улыбки, этой ребячески-лукавой словоохотливости, прекрасных темных Рахилевых глаз. Светская жрица и аскетически гордая grande dame домогается недоступного раба. Как она горит! Как страдает! Как изводится в горько-сладостном экстазе! Повествователь в кюснахтской рабочей комнате метко найденными и искусно пригнанными друг к другу словами делает прямо-таки наглядным, сквозь какой ад, какие восторги проходит эта пораженная, околдованная женщина. Покончено с ее благородной воздержанностью, жречески элегантным поведением! Она сбрасывает свое достоинство, словно обременительную маску. Любовь ломает ее гордость, портит цвет ее лица, уподобляет ее старой шлюхе, это невозможная, несбыточная, недопустимая любовь к чужому рабу, кстати девственному недотроге. Потифарова жена предается своей абсурдной страсти с таким же мазохистским радикализмом, с каким некогда на венецианском берегу предавался эмоциям подобного свойства стареющий романист Густав Ашенбах{244}. Теперь аристократическая египтянка унижает, низводит себя, как тогда зараженный холерой и эросом прозаик. Ради своей трагической, чрезмерной любви она готова рисковать всем: званием, репутацией, домашним очагом, состоянием. Эта невозможная любовь — ее проклятие, ее небо, ее лихорадка, ее изгнание.
Подобное переживается снова и снова, в изгнании тоже. О любви я мог бы многое рассказать, однако этого не делаю или лишь между прочим, намеком, не вдаваясь когда-либо по-настоящему в эту прекрасную и смутную тему. Почему эта сдержанность? Из стыда? Из осторожности? Может быть. Вероятнее оттого, что именно эту сферу я приберегаю и оставляю за собой для художественного воплощения.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});