Александр Солженицын - Людмила Сараскина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спустя десять лет Солженицын создаст литературный памятник Марфинской шарашке — роман «В круге первом», где подробно расскажет о тех легендарных пасторальных временах, когда жить здесь было легко и вольготно. «Тогда можно было громко включать Би-би-си в тюремном общежитии (его и глушить ещё не умели); вечерами самочинно гулять по зоне, лежать в росеющей траве, противоуставно не скошенной (траву полагается скашивать наголо, чтобы зэки не подползали к проволоке)». Первые полгода островитяне потихонечку оборудовали лаборатории, читали (сколько угодно и что угодно), в любое время могли гулять по двору, и никому в голову не приходило, как легко отсюда можно сбежать. «Шарашка тогда ещё не знала, чтó ей нужно исследовать, и занималась распаковкой многочисленных ящиков, притянутых тремя железнодорожными составами из Германии; захватывала удобные немецкие стулья и столы; сортировала устаревшую и доставленную битой аппаратуру по телефонии, ультракоротким радиоволнам, акустике; выясняла, что лучшую аппаратуру и новейшую документацию немцы успели растащить или уничтожить».
Солженицын был поставлен библиотекарем. К его величайшей радости среди книг оказался и второй том Даля. «Как с неба свалилось такое золото!.. Вот уж поистине на ловца и зверь бежит». Чтение Даля производило потрясающее впечатление. «Как будто я был плоским двухмерным существом, а мне вдруг открылась стереометрия. Я теперь совсем иначе стал понимать прошлую и представлять будущую русскую литературу и русский язык. Рано или поздно, но мне весь этот словарь хочется проработать, законспектировать… Упоительная вещь! И вместе — страшно трудоёмкая. Всего — 3 200 стр., в час же удается проработать в среднем не более страницы». Так же тщательно прочёсывал он «Войну и мир», делая заметки на полях — о языке, стиле, качестве прозы[37].
В фондах библиотеки оказалось много прекрасной математики, физики, биологии, филологии; обнаружились тома Ключевского и Моммзена, хрестоматии по древней истории, толстые литературные журналы, старые газетные подшивки; поступали и свежие газеты — «Правда», «Известия», «Красная звезда». Позже разрешат заказывать литературу из крупнейших библиотек Москвы. Утолив первый голод, он «с жестоким выбором» примется за больших мастеров. Вчитываясь и смакуя, заново откроет Пушкина, Гоголя, Герцена, Короленко, медленно-медленно перечитает «Анну Каренину». «Я просто раздавлен тем ярким, глубоким, выпуклым видением мира, которого я ни у кого не встречал кроме Толстого. Вот это мастерство! Нельзя оторваться от страницы, прочтешь, кажется, медленно, а возвращаешься ещё и ещё». Новое грандиозное впечатление подарит «Преступление и наказание». «Никогда ещё Достоевский так не ошеломлял меня как на этот раз. Поражает его способность — не гонясь за космическими масштабами и людскими массами “Войны и мира”, взять ничтожно-ограниченный жизненный материал — жизнь нескольких человек в течение нескольких дней — и создать огромного значения и мощи книгу».
Книжное изобилие было замечательной привилегией шарашки. «Наверное, никогда ещё я не жил в отношении мелочей быта так налажено, как сейчас», — писал он. Рабочий день, который можно было длить с 9.00 до 23.00, А. И. проводил в высокой сводчатой комнате, у окна, открытого круглые сутки, за большим письменным столом со множеством ящиков, закрывавшихся на подвижные створки. У стола радио-проводка, переходник с четыре штепселями — для настольной лампы, электрической плитки, прикуривателя и переносной лампы — освещать книжные полки. И полно тетрадей, блокнотов, папок, писчей бумаги.
В обеденный перерыв, как и всегда в свободное время, не возбранялось проводить время на воздухе, свободно переходя из жилого отсека в рабочую зону и во двор тюрьмы. После 23-х полагалось находиться в общежитии — позже эта полукруглая комната-камера с высоким сводчатым потолком, в надалтарье семинарской церкви, где веером стояли двухэтажные наваренные койки для зэков, станет знаменитой. Спальное место — с двумя матрасами, двумя подушками, двумя одеялами и двумя простынями — включало табуретку для одежды и тумбочку с настольной лампой. Обычно он читал до двенадцати, маскируя свет, потом надевал наушники и в темноте полчаса слушал ночной концерт.
На питание тоже было грех жаловаться — оно было лучше, чем в предыдущих шарашках, не говоря уже о лагерях (давали даже белый хлеб). Для полной сытости приходилось всё же подкупать картошку, варить её или жарить на электроплитке[38], а в сентябре из Загорска прислали урожай с огорода — несколько килограммов морковки, репы и редьки. Передачи, как вспоминала Решетовская (1975), «в то время носили скорее символический характер и приурочивались к нашим семейным праздникам».
Поразительная свобода первых марфинских месяцев, когда никто никем не руководил и зэки трудились лишь в меру собственного воображения, вызывала у Солженицына двоякое чувство. Порой на него накатывало физическое ощущение ущербности бытия. «Можно сравнить это с таким состоянием, как если бы органы чувств мои были все ущемлены — вижу будто через очки, которые скрадывают ясность очертаний и краски, слышу — через вату в ушах, дышу через фильтры — как это описать — даже не знаю». Конечно, были Даль и Толстой, и просторный двор с высокой травой, но не покидало тяжёлое чувство почти трёхлетней оторванности от любимого труда, давшего мощные всходы в военные годы (счастливые для творчества). Написанное на войне, однако, оставалось в прошлом, не перешагивало через арест и приговор. Удастся ли начать всё сначала?
Теперь, когда Солженицын знал, что срок ему не скостят и сидеть придется до конца, надо было осмыслить и стратегию ожидания. Наташа заканчивала аспирантуру, вот-вот должна была защитить диссертацию и получить распределение. Куда? Он вдруг остро осознал, что понятие «дом» имеет в его случае лишь теоретические очертания. В Ростов возврата не было, в Москве вряд ли разрешат когда-либо поселиться. «Незачем строить иллюзии относительно прочности моего нынешнего местопребывания, — писал он жене. — Каким бы оно ни казалось прочным тебе или мне, и даже, если оно останется таким год, два, даже три — при моем положении никогда не может быть никакой гарантии в том, где я буду кончать свой срок, — может быть, на Колыме, бог знает. Тем более близоруко и опрометчиво строить свою жизнь в применении, что я, видите ли, “живу” в Москве и тебе поэтому надо жить в Москве».
Он писал жене, что освобождает её от двенадцатилетнего (четыре года войны и восемь лет заключения) ожидания, что не вправе требовать от неё безукоризненной верности, что после всех испытаний хочет увидеть её молодой и цветущей, а не увядшей и поблекшей. Проходил месяц и другой, и он радикально менял точку зрения, не в силах допустить мысль об измене. Тема «ждать» или «не ждать» и вопрос «кáк ждать?» были крайне болезненны для обоих, и всё же Саня с волнением читал заверения жены, что её безусловная верность — следствие чувства, которое захлестнуло на всю жизнь. Но в минуты свиданий (редких, и спецотдел грозил их сократить ещё), он начинал сомневаться в подлинности её любви, наталкиваясь на неизменную скованность и холодную сдержанность. «Свидания с тобой жду, да только что с него толку, раз ты опять будешь бесчувственной недотрогой, обесцветишь мне всё свидание, а потом в письмах будешь извиняться. Скоро перестану подавать заявления, если ты будешь так себя вести. Ты не хочешь понять, что это вовсе не каприз мой, что ты меня режешь прямо по сердцу. Если бы ты меня любила, а не убедила себя в этом, ты бы нашла в себе силы себя переделать и думала на свидании обо мне, а не о других».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});