Книга бытия - Сергей Снегов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так навiщо йому молiтiсь? Так навiщо його благатi? Все едiно вiн залышается глухим![56]
Щирый украинец Гордиевский походил на немца — палкообразного, классического (по стандарту наших карикатуристов) офицера-пруссака. Он единственный среди наших профессоров не только читал, но и говорил по-украински — даже если его собеседник был русским. В те годы вообще усилилась принудительная украинизация школ и учреждений. Каждым словом и каждым жестом Гордиевский подчеркивал свою национальность. И это при том, что (повторяю!) он совсем не выглядел настоящим украинцем, тем классическим хохлацким «дiдом», каким рисует себя вождь современных украинских националистов Чорновил. Профессор высокомерно подчеркивал обе своих ипостаси — европейца по облику и образованию, украинца — по душе.
Я сказал, что украинизация была принудительной. Добавлю: она шла волнами, опадая и вздымаясь. Первый — на моей памяти — ее этап бушевал до падения Шуйского[57] и Скрыпника.[58] Сталин расправился с обоими — одного просто сбросил с поста, другого в голодный год принудил к самоубийству. Впрочем, падение вождей украинизма не остановило украинизации. Она продолжалась — правда, менее грубо: исчезли непрерывные языковые экзамены для служащих, перестали увольнять с работы не говорящих по-украински… Но в общественный быт государственный язык внедряли по-прежнему настойчиво.
А результаты?
Помню, году примерно в 32-м я приехал в тогдашнюю столицу Украины — Харьков (я уже писал об этом). Так вот, в один из дней я сидел в парке Шевченко. Мимо проходили веселые парочки — видимо, было воскресенье (или просто выходной после пятидневки). Кто-то говорил по-украински, кто-то — по-русски. Мне захотелось определить степень бытовой харьковской украинизации. Я взял блокнот, поделил страницу пополам и стал записывать. После двадцати пар подвел итоги: семь говорили по-украински, тринадцать — по-русски.
— Украинизация в Харькове больше, чем в Одессе, но для столицы еще недостаточна, — оценил эти изыскания мой друг, доцент-политэкономист Лымарев. — Недорабатывают харьковчане. Надо поднажать!
Спустя почти сорок лет, в конце семидесятых, я снова оказался в Харькове. Меня пригласил местный физтех — в романе «Творцы» я много рассказывал об этом институте, харьковчане хотели услышать подробности.
Жил я в гостинице «Харьков». За моим окном, справа, громоздился многоэтажный «Госпром» — высшее архитектурное достижение города (столичной еще эпохи), напротив зеленел нарядный парк Шевченко.
В воскресенье, свободное от лекций и экскурсий, я сидел в парке — и опять смотрел на веселые парочки. Я решил повторить старый эксперимент — и не сомневался в результате. Тридцатилетняя (с гаком) украинизация, умножающиеся украинские школы, национальная литература…
Через некоторое время я всматривался в блокнот — и не верил своим глазам. Только три парочки из двадцати прошедших мимо меня говорили на чистом украинском!
Сейчас на Украине снова идет украинизация. Государственная «самостийность» требует самостийного языка. Несомненно, какие-то результаты будут достигнуты. Но всех препятствий не обойти. Тем более что одно из них заложено изначально: многотомный украинский словарь содержит в себе, кажется, около 50 тысяч слов, еще более многотомный русский — почти 150 тысяч. Это борцы разных весовых категорий.
Однако вернемся к профессору Гордиевскому.
В начале тридцатых и ему пришлось испить из горькой чаши. Он, как обычно, стоял на кафедре — прямой, худощавый, хмурый. Его язвили злыми вопросами, забрасывали враждебными репликами. Обвиняли в идеологических грехах, казнили за отступление от того, к чему он никогда не принадлежал. Он отвечал спокойно и выдержанно — не винился, а объяснял. От него требовали покаяния («разоружения» — так это называлось на лае дежурных идеологов) — кое-что он признавал, но ни в чем не сознавался. Я слушал его — и учился сохранять достоинство среди недостойной злобы. Меньше всего я мог предполагать, что и мне предстоит пережить такую же «разоблачительную» процедуру — и даже дважды: в Одессе, на кафедре, и в Москве, в следственной камере грозной Лубянки.
Смутно помню, как пытались вытащить на идеологическую казнь еще одного профессора, читавшего политэкономию в Инархозе (кажется, немца, человека средних лет, но уже известного ученого).
— Ты знаешь, что он объявил? — с ужасом говорил мне знакомый студент. — Экономическую систему Маркса, мол, согласен излагать во всех подробностях, но сам лично придерживаюсь только австрийской школы экономики, ибо она одна истинно научна. Нет, ты понимаешь — такую чушь сморозил! Секретарь парткома даже за голову схватился.
Преподавателя быстро поперли с должности. Главные экономические дисциплины в Инархозе стал читать профессор Герлах — ученый уже советской школы. Студенты его хвалили: он хорошо знал предмет и доступно его излагал. Не всякий новый лектор удостаивался таких отзывов.
Я не знаю, что случилось дальше с Гордиевским. Если он и остался в университете, то полностью выпал из моей памяти.
Идеологическая чистка старой профессуры, грянувшая в начале тридцатых, бушевала среди гуманитариев. Меня она касалась только краем — и я особо в нее не вникал. Только если буйство совершалось в непосредственном моем окружении, я присматривался и запоминал. Все остальное доходило урывками и частично.
Одним из таких «урывков» идеологического очищения стало исчезновение профессора Тюльпы. Не знаю, где преподавал этот красивый молодой человек и действительно ли имел звание профессора. Лектор он был блестящий — знающий, остроумный, находчивый. Он выступал в клубах культуры — рассказывал о художественной литературе советского периода. Это было модно — говорить о попутчиках, футуристах, ВАППе и РАППе, комсомольской поэзии, украинских писателях. Я несколько раз слушал его лекции — они были свежи и блестящи. И вот Тюльпа исчез. И немедленно поползли мрачные слухи: это не наш человек, он только притворялся советским профессором. Дальше показания расходились: не то в тюльповскои родне обнаружился непорядок по социальной части, не то сам он сболтнул на лекции что-то чуждое — в общем, его убрали, чтобы не осквернял молодое сознание.
Потом выяснилось: Тюльпу на несколько лет отправили в ссылку. Когда он отбыл свой (пока еще краткий) срок и, вернувшись в Одессу, стал опять читать лекции, его снова вышибли — на этот раз навсегда. Я стал невольным свидетелем этой вторичной высылки.
Меня вызвал к себе Беляев, секретарь обкома партии по агитации и пропаганде. Он сидел за широким полированным столом и жадно курил. Курили и почти все вызванные к нему — в комнате сгущался табачный туман.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});