Том 7. Эхо - Виктор Конецкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
00 часов 08 минут».
С Валькой нас свела судьба еще в августе сорок пятого — мы были в одной роте на первом курсе «Подготии». Это все равно, что восьмой класс средней школы. Только в казарме и с военно-морским уклоном.
Вальку вышибли на гражданку уже в сорок шестом: он умудрился получить десять двоек на десяти экзаменах…
Первые выпивки связаны с первыми получками. Платили нам, воспитанникам и курсантам, очень мало, но все-таки платили. И еще мы продавали на Балтийском вокзале пайковый американский шоколад и мыло.
Уже тогда мне хотелось «добавить».
В юности были приступы нечеловеческой беспричинной какой-то тоски. Я способен был от тоски кусать подушку и кататься по дивану. Самым типичным времяпрепровождением в возрасте 18–22 лет было выпить и ходить по набережным, хотя замкнутым я никогда не был.
Друзья той поры все были многочитающими, думающими ребятами. Все стали алкоголиками и кончили плохо.
Конечно, несколько раз за жизнь у меня случались алкогольные бреды. О мании преследования я и не говорю: для советского писателя говорить о таком даже тривиально: подслушивают телефон, следят за связями с иностранцами, вернулся с плавания — рукописи лежат не так, как при отъезде и т. д. и т. п.
Были и какие-то потусторонние мании.
А одна преследует уже лет тридцать. Война. Я заброшен в Югославию к партизанам. Задание — взорвать мост на Дунае недалеко от Белграда. Ползем к мосту. Все детали вокруг и внутреннее состояние, сам Дунай, стрельба трассирующими, освещение, четкое ощущение неизбежного провала операции — все явственно: могу рассказ писать на два листа. И название пожалуйста — «Мост».
Есть такая песня, вернее, была. Сейчас ее забыли.
Пронзительная песня: Ночь над Белградом темная Встала на смену дня, Вспомни меня, хорошая…
Вероятно, корни галлюцинации где-то в военном мальчишестве, ибо песня услышана в те времена.
Потом я побывал в Белграде. Целую ночь бродил один по городу, натыкался и на проституток, и на сутенеров, и просто на югославскую шпану. И все чудилось (трезвому), что обреталась тут моя душа где-то в сороковых годах, в каком-то партизане.
Я не воевал, но все ж военный человек, то есть профессиональный убийца. И офицерский диплом у меня никто не отбирал.
Пришел в отель, в номер, поднял боцмана с танкера «Маршал Бирюзов», который меня в этот отель устроил, и мы с ним дико надрались югославским спиртом, купленным в аптеке — дешевле.
А наутро прочитал бредовые стихи, написанные в беспамятстве.
Ни одного слова менять и править не буду: Я помню мост, темно под ним, Полиции дурацкие наряды Следят за мной. Я вижу Югославию. В Белграде Вопят огнями тишину, А я спокойно опускаюсь вниз, Дуная величавость охраняя. И думаю: отпилят мне затылок чинуши здешние: ведь паспорт-то остался на беду в отеле. И мокрый, в тине и в дерьме Вонючем я медленно ползу. И мокрым покатился по откосу, И думал я: когда же тишина? И вот, зеленый и надравшись, я в тот отель войду и всем скажу: — Вот я советский русский! Глядите на меня! Как тяжко мне! А ведь ключи прекрасного романса даются мне сейчас вот, в тишине…
Лютому врагу не пожелаю прочитать утречком такое свое сочинение.
Но что-то в нем есть. Мука невысказанности?
Сами же бредовые «стихи», написанные в югославском отеле, — атавизм юности. До определенного возраста был у меня импровизационный дар, стихотворный. Мог стихоплетствовать (обязательно вслух, без записи) на любую заданную тему. Потому понимаю героя «Египетских ночей» (простите уж, потомки, за такие параллели!), ибо знаю, как по шкуре бегут мурашки и волосы шевелятся в миг, когда снисходит на тебя с небес необъяснимое вдохновение, особое сосредоточение и ощущение обязательной победительности того, что сейчас понесется, прорвется из тебя словами и тенями слов, качающимися рифмами, и как вдруг озаряет, вспыхивает последняя, заключительная строка, замыкающая сумасшедший бег по параболе в круг смысла, конца. И — сразу полная опустошенность…
Непутевая тетка непутевого племянника
Сейчас 07 часов 11 февраля 1996 года. Я встал в шесть, съел овсянку, тертые яблоки и курю первую сигарету.
За окном небо темно-темно-сизо. На астрономическом языке называется «утренние навигационные сумерки»: УЖЕ виден горизонт и ЕЩЕ видны звезды.
Самое время определить свое место в морях, океанах и жизни.
Наблюдаю верхушку березы в дворовом скверике на уровне шестого этажа. Береза уже старая, одета в густой, прямо фантастически пышный иней. Не верится, что такая красота может торчать в окружении сплошного современного городского дерьма.
Мохнатая, пушистая, девственная белизна куржака на темно-сизом.
Наверное, наконец отпустили крещенские. Вот дерево и расфуфырилось. Старухи тоже губы красят.
На столике передо мной лежит коробочка. В ней авторучка «Рейнолдс». Ручку подарил в Париже Виктор Платонович Некрасов. А коробочка — футляр от ручки, которую прислал из Нью-Йорка ты, Сережа Довлатов, «Паркер».
Твой «Паркер» я исписал и выбросил, потому что ты был еще живой и безобразничал по «Голосу» каждый день и на полную катушку. А чего тогда с использованной ручкой чикаться? Что, дома всякого другого хлама нет? Правда, Бог спас, ума хватило на футляре написать: «Ручка С. Довлатова». Я же и предположить не мог, что ждет тебя впереди всемирная слава и скорая, нелепо скорая смерть!
Но я помнил, как спросил у Виктора Платоновича: «А кто тут у вас из эмигрантов настоящий?». И он ответил безо всяких колебаний и раздумий: «Довлатов!». И я без всяких колебаний размножил это его утверждение. И оно дошло до тебя в твоих америках, дорогой мой тюремный надзиратель. Вот и получил с оказией «Паркер». Кажись, это был январь 1988 года.
Нынче в Питере только ленивый не бахвалится знакомством с тобой или даже близостью.
«Многоуважаемый Виктор Викторович!
Не сочтите за труд, несмотря на Вашу огромную занятость, прочитать мою писанину. Это — небольшой эпизод из жизни чудесного человека, увы — ныне уже покойного.
Я намеренно не называю его фамилии. Дело в том, что у меня нет никаких литературных способностей, но мне хочется, чтобы Вам было мало-мальски интересно читать мое „произведение“, поэтому я назову моего героя в последней фразе.
Холодное осеннее утро. Еще очень рано, за окнами темно, в доме все спят. Меня немного знобит спросонья, но настроение прекрасное: я собираюсь на экскурсию в Пушкинские Горы.
На Думскую приезжаю рано, до отъезда еще почти час. Нахожу автобус. Он заперт, водителя еще нет. Ну что ж, надо походить, поразмяться перед дальней дорогой.
Ко мне подходит высокий молодой мужчина, улыбается:
— Здравствуйте. Вы — Таня?
— Здравствуйте, я Таня, но…
— Вы меня не узнаете, это естественно, последний раз мы с вами виделись, когда нам было лет по 16…
— Последний раз?! Значит, мы не раз встречались? Но, простите, я вас совершенно не узнаю!
— А я вас сразу узнал, вы очень мало изменились. Я — Сергей, мы встречались у Черкасовых, на Андрюшкиных днях рождения, вспоминаете нашу компанию? Я там был самый веселый, самый шумный и самый красивый!
Он говорит это все очень естественно, не напрашиваясь на комплименты. Он действительно очень хорош: высокий, черноволосый, с необыкновенно красивыми, очень теплыми глазами, чудесной ласковой улыбкой. И голос какой-то необыкновенный, завораживающий. Да, теперь я начинаю вспоминать. Это Сережа, Сереженька, украшение наших детских компаний.
После войны наша семья в течение нескольких лет жила в одном доме с семьей Николая Константиновича Черкасова (собственно, в этом доме я и родилась в 1940 году, после войны сюда и вернулись к папе, который всю блокаду был в Ленинграде). Мы с Андрюшей, сыном Черкасовых, были почти ровесниками („равновесниками“, как говорил Андрюша), очень дружили, много времени проводили вместе — читали, играли, гуляли в Матвеевском садике. Родители наши были в прекрасных отношениях и поощряли нашу дружбу. Черкасовы были очень гостеприимны. Особенно весело и многолюдно бывало на дне рождения Андрюши. Я не помню, когда в нашей компании стал появляться Сережа, по-моему, они с Андреем были товарищами по английской школе. Сережа действительно обращал на себя внимание живостью, остроумием и яркой внешностью.
Весело и безбедно (в моем детском представлении) жили мы до 1949 года, пока над головой моего отца, крупного организатора областного здравоохранения, не грянул гром „ленинградского дела“. Нас в 24 часа вышибли из „престижного“ дома на Кронверкской. Папу исключили из партии, но не посадили и не расстреляли — сфабрикованный донос, видимо, показался не очень убедительным.
Семья наша — папа, мама, брат и я — переехала в коммуналку, папа уехал в Орск работать санитарным врачом. Тогда это было счастье: живой, на свободе, работа…