Время полдень - Александр Проханов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще, бывало, Иван Тимофеевич подойдет к нему, полный сочувствия. Затеет разговор о серьезном, о политике или о новом пришедшем в шахту комбайне. Но сосед внимал равнодушно. Оживлялся лишь когда принимался бранить шумящих на дворе ребятишек. Да не мог дождаться пива в ларьке.
«Неужели и я так буду? — думал Иван Тимофеевич, глядя на протоптанную, безжалостную борозду. — Оглохну, ослепну — к тому, что ль, вся жизнь?»
Он чувствовал свою жизнь как неясную угрюмо-могучую силу, пребывающую в нем, словно внутренний, в постоянном движении корень. Отмирая в одной своей части, другой уходил все глубже, к самой сердцевине, каждый раз находя новые соки.
Медленно сжав кулаки, ощутив их тяжесть и жесткость, поразился, как крепко всегда был связан с этой неясной, ему не принадлежащей, но в нем угнездившейся силой.
Белизна окна волновала его и мучила. Возвращала давнишний цвет.
…Поле под зимней, синеватой луной, все в тенях, в застывших былинках. Багровое, чадное зарево двух далеких пожаров, долетавшее сюда как слабое колыхание бугорков и ложбинок. И он, оглушенный в дневной атаке, с перебитым плечом, выползает, продавливая грудью сыпучие ворохи, слыша, как лязгает, проседая под его тяжестью, бронированный наст. И одна только мысль сквозь замерзание, выламывающую боль: «Выжить, Ванюша, выжить!.. Доползти, язви твою мать!..»
Слабый оклик и стон в стороне. Поднялось под луной лицо, все в белой ледяной бороде, с мерзлым колтуном в волосах:
— Погоди, братишка… Спаси…
Их близкое дыхание и жизнь. Он пытался согреть другого, обломать на бровях сосульки. Не мог. Сам застывал, чувствуя, как оба они начинают уходить в бездушную лунную зелень.
— Слышь… Можешь ползти, нет?
— Никак… По обеим ногам садануло…
— Я поползу… застыну…
— Ага… Меня звать Петром…
Он двинулся дальше, слыша, как тот остается, затихает, превращаясь в бугорки и ложбинки. Думал: «Выжить, Ванюша!.. Тебе еще выжить придется!..» Выносил в себе свое выживание как высшую заботу и цель.
И потом, как неотпущенную вину и раскаяние, все не мог забыть то залепленное снегом лицо меж двух далеких пожаров: не узнал, молодой или старый, белесый он или черный…
Это видение возникло в нем, пытаясь задержаться, соединиться с другими. Ушло, как бы не найдя себе места. Вынеслось обратно, в бесцветный, прозрачный холод.
В дверь позвонили. Иван Трофимович радостно вздрогнул, двинулся открывать, ожидая увидать, не умом, а своей суеверной душой, нежданного, чудом воскресшего гостя. Но за порогом стояла остроносая женщина с набитой сумой, с мелкой в скороговорке усмешкой:
— Мышек травить не хотите? Мышки не мучают?
— Мышки? — переспросил он рассеянно.
— Мышеловочки не хотите поставить? Хозяйку свою спросите, не нужно ли?
— Нету у меня хозяйки. И мышек тоже нету.
— Так без хозяйки и живете?
И, раздражаясь на нее, он вытеснил ее взгляд угрюмым своим. Буркнул:
— Живем без мышей покамест.
Закрыл грозно дверь.
Еще думал о ней мимолетно, опять подставляя себя напряженной бестелесности света. В груди его, несуществующее, возникло воображение. Неслось разноцветно в снега.
…Их полк, возвращаясь с войны, выгружался в Москве, за товарными станциями. Колонны, перед тем как распасться, шли по мощеным улочкам. И навстречу высыпала женская и девичья толпа. Набежали — белоруко, многолице. Пробирались в колонну, мешая ее, рассыпая. Наливали на весу винные стопки, угощали, целовали. И он, растерявшись, принял из девичьих рук пляшущую, яркую чарку, обжегся, пролил на медали, разглядев молодые, хохочущие глаза. Рука с перстеньком протянула написанный адрес.
Он пришел и остался в ее тесной комнатке, в дощатом, у самой линии доме. Ночами громыхали составы и светил в окно то желтый, то красный глаз. Пахло ситниками от соседнего элеватора, и она пробегала по комнате, босоногая, белотелая, пытаясь поймать залетевшую ночную бабочку.
Оба, он и она, после всех лихолетий разглядели свою красоту. Она цепко, жадно, ослепнув, привязалась к нему. Купили посуду. Он выкрасил синим карниз. Посадил под окном тополь. И она, занавешивая ему глаза своей тончайшей рубахой, шептала:
— Ваня, хорошо нам с тобой. Хорошо?
И сквозь это казавшееся несомненным счастье он испытывал неясное беспокойство: жизнь щедра, необъятна. Не на этом одном кончается. Это только начало, будет много иного, ярче.
Он уехал от нее ненадолго, погостить к своим, в деревню. А оттуда заглянул на соседний карьер графита. А там и дальше. Покатило его по городам и по шахтам, по иным глазам и губам.
Было много других, державших и не державших. И за всей гульбой с гармониями, за всеми переездами, общежитиями как-то забыл о первой.
А после остыл и от них ото всех отвернулся. Постепенно исчезла радость в извечном повторении всего.
Но сегодня из снега, из холодных зимних небес принеслось и возникло: та огненная граненая рюмочка, синенький перстенек, запах теплого ситника. И ведь где-то в снегах стоит разросшийся тополь, и она, постаревшая, нянчит внуков, встречает не от него рожденных детей, и быть может, и в ней, как эхо: летает по комнате бабочка, на стуле гимнастерка с медалями, и кому-то позабытому шепчет: «Хорошо нам с тобой…»
Иван Тимофеевич растерянно слушал, оглядывался по углам, не зная, куда поместить эту память. Она была не его, не о нем, теперешнем. И, подержав ее, живую и бьющуюся, отказался от нее, выпустил обратно, в белизну.
Будильник звякал в пластмассовом кожухе. Безделье тянулось. И, не умея с ним справиться, Иван Тимофеевич торопил начало работы: «Скорей бы… Бригада даст дело».
Он включил было радио. Но там громыхало и звякало. Как те магнитофоны с кассетами, которые таскали с собой юнцы, собираясь во дворе под окнами, склонившись в грохоте длиннокудрыми, не перестававшими удивлять головами.
«Не мое… В ухе ноет…» — думал он, сердясь и робея, будто музыка просила его потесниться, не мешать ее грохотанию.
Он выключил радио. Согнувшись, достал из-под кровати гармошку, сдувая пыль с ее малиновых поблекших мехов, с медных позеленелых нашлепок, потресканных перламутров.
Сел, накинув ремень, положив ногу на ногу. Принял осанку, поведя плечом. Пробежал по кнопкам, но возникшее в старом инструменте звучание показалось ему из другой, отлетевшей жизни: другие — не он — плясали хмельно, топотали каблуки.
Он засунул гармонь под кровать.
«Не здесь и не там, нигде… Между небом и землей оказался… Так уж лучше под землю, в шахту!..»
Что еще его волновало, было высшим интересом и смыслом? Наполняло, становясь целой жизнью, а потом улетало бесследно, оставляя за собой пустоту? Деньги, слава — и они еще волновали. И за ними он гнался когда-то.
Шли на рекорд, не жалея ни себя, ни машин. Ломились в пласт, в преисподнюю. Он и другой, на соседней шахте, Семен Клименко, видно, яростней, злей, потому что обгонял его в тоннах. И, испытывая к сопернику зависть, негодуя, гнал бригаду, удерживая ее лишь на последних пределах, чтоб не рухнул пласт.
А тот заигрался, зарвался. Сдвинулись земные заклепки, накрыло аварией Семена Клименко и подручного его с комбайнером убило выбросом, еще двоих поломало.
Были похороны. Судили начальство, а он победил в рекорде.
И потом, пируя с бригадой, соря деньгами и хвастая: «Да нам прикажи, — пройдем под землей и на другую сторону выйдем… Тоже, бывало, ходили…» — пьянея от ресторанного гвалта, посылая в оркестр десятки, вдруг увидел красное пятно на скатерке. Очнулся в видении: погребальная медь, мать Семена Клименко у красного гроба.
Вышел весь хмель и спесь. Стало все пусто, ненужно. Так и сидел, трогая пальцами пятно на скатерке…
Подошел к комоду, где стояло зеркальце в рамке из мелких ракушек с надписью «Привет из Ялты». Потянулся к нему, собирая в туманном стекле свое отражение.
Тяжелое, угрюмое, старое, с седыми клоками бровей, смотрело его отражение. На вид напряженное, грозное, но с тревожным мельканием в зрачках.
«Неужели я?» — думал он, стремясь за этим лицом угадать другое, из блеска, веселья и счастья, о котором помнил, что было, но стерлось до последней черты.
«Что мне осталось?.. Работа!.. Только в ней теперь и спасаюсь! — бормотал он. — Только в ней одной и спасенье!»
Будильник затрещал. Иван Тимофеевич обрадованно заходил, собирая свой чемоданчик. Вышел в холод двора, пересекая его по протоптанной тропке, боясь задеть чистый снег.
Смена шла. Шахта, черный, ветвистый провал, взятый в бетонные оболочки. Напичканный железом, ржавым и накаленным до блеска. Пиленым лесом. Лязгающими электровозами. Дрожащий от моторов, компрессоров. Перевитый проводами и кабелями. С продернутыми канатными трассами и транспортерами. Пульсирующая черная вена, уходящая под землю, нагнетающая в преисподнюю воздух, электричество, свет, выжимающая на-гора ртутно-синюю шуршащую плазму.