Эмбриология поэзии - В. Вейдле
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В архиве Вейдле сохранилось несколько набросков оглавления, которые позволяют восстановить предполагавшуюся структуру итоговой работы и отчасти согласовать с ней данную книгу, не претендуя на полную реконструкцию замысла. Нетрудно заметить, что эти планы отражают особенность методики ученого: «…все книги мои из статей. И еще неизданные такими будут. Мыслить я привык статьями, как другие — книгами»[351].
Так, 7 августа 1973 датирован проспект тома под названием, которое можно считать для задуманной книги окончательным:
Поэтика
Теория поэтической речи и порождающего искусство мышления
I. Эмбриология поэзии
1. О двух искусствах, вымысла и слова [О поэтич<еской> речи. О словесности…]
2. Эмбриология поэзии (6 главок)
3. Зачем так звучно он поет (id)
4. Звучащие смыслы (id)
5. Поэтич<еская> речь как разновидность музыкальной (id)
II. Миметическое смысловыявление
1. Что такое «мимесис»?
2. Символ и образ [Изобр<ажение> и выраж<ение>. Простр<ан- ственные> иск<усст>ва]
3. Биология искусства (До–семантич<еское> в нем)
4. Антропология искусства (Социология вторична, она для человека, не для общества)
5. Метафизика искусства[352].
Очевидно, что первый том, за некоторым исключением, должен был состоять из текстов, опубликованных в «Новом журнале» и большей частью вошедших затем в книгу 1980 года. Три первых раздела второго тома можно соотнести с опубликованными в разные годы статьями[353], в то время как два последних — «Антропология искусства» и «Метафизика искусства» — прямого соответствия в работах Вейдле пока не находят.
Сохранился еще один план первого тома, в котором отмечены источники глав и указан их объем. Датировать эту запись концом 1978 — началом 1979 года позволяет новый пункт оглавления — отклик на вышедшие в Париже книги Е. М. Эткинда. Эта статья была опубликована за месяц до смерти Вейдле парижской газетой «Русская мысль» под названием «Привет мастеру» (28 июня 1979. № 3262):
Эмбриология поэзии
I. Вместо введения. 1. О двух искусствах: вымысла и слова. Н<овый> Ж<урнал>. 100. 2. Еще раз о словесности, слове и словах. 3. Толстой об искусстве. Всего 90 страниц.
II. Эмбриология поэзии. Н<овый> Ж<урнал>. 106, 107. Всего 63 стр.
III. Музыка речи. Н<овый> Ж<урнал>. 108, 109. Стр. 27+33+60.
IV. Звучащие смыслы. Н<овый> Ж<урнал> 110, 112, 113, 114. Вместе 86 стр.
V. Критические заметки. Н<овый> Ж<урнал> 115, 116. Вместе 53 стр.
К этому прибавится в довершение критических заметок отзыв о книге Эткинда (положительный, но не во всем с ним согласный) и короткая заключительная главка. То и другое думаю напечатать в мартовской книге — 134 — Нового журнала). <…>»[354]
Эти два плана — не исключение. Среди рукописей Вейдле сохранились многочисленные оглавления книг, которые он надеялся однажды издать: размышления о феномене Европы, сборник эссе, посвященных итальянским городам, монография о Рембрандте, работа о европейских и русских поэтах и т. д. Немногие из них, как, например, книга публицистики «Россия. Революция. Религия», были доведены до стадии рукописи[355]. Некоторые должны были состоять из отредактированных «скриптов» (записей) передач радиостанции «Свобода», с которой Вейдле активно сотрудничал[356]. Но в 1970–е годы немногочисленные зарубежные русские издательства испытывали серьезные трудности и отказывались даже от злободневных публицистических книг, подобных «России. Революции. Религии»[357]. Поэтому можно предположить, что тщательно сохраняемые «планы» свидетельствовали не только о практических шагах, но и о том, что ученый на склоне лет приводил в систему неосуществленные проекты, словно создавая своего рода идеальное собрание сочинений и, возможно, готовя подспорье для будущего читателя его бумаг.
Вейдле прожил долгую и относительно спокойную жизнь, главным благом которой была возможность в любых обстоятельствах заниматься тем, для чего он ощущал себя предназначенным. Но многочисленные «оглавления» неосуществленных трудов говорят и о глубокой внутренней драме. В основе ее лежало обострившееся к концу жизни ощущение невостребованности, связанное, очевидно, не в последнюю очередь с профессиональной изоляцией. Ему не хватало университетской, научной среды, которая могла бы не только сообщить эмигранту Вейдле устойчивость общественного положения и материальный достаток, но сделала бы его идеи доступными прежде всего тем, кто был способен их оценить, оспорить или развить.
Жизненную и профессиональную позицию Вейдле, мне кажется, можно определить оксимороном — «маргинальный традиционалист». Эта парадоксальная, на первый взгляд, формула помогает понять исходные мотивы его теоретических штудий, их пафос, полемическую направленность и даже стилистику.
Внешние причины такого положения определила эмиграция, где люди интеллектуального труда особенно часто занимались не тем, к чему испытывали склонность. В этом отношении показательны судьбы парижанина Вейдле и жившего в США Иваска. Их переписка представляет собой диалог причудливо и своевольно мыслящего поэта, полжизни преподававшего в американских университетах[358], и ученого с дисциплинированным сознанием, который во Франции состоялся как свободный литератор и критик. В Париже Вейдле поначалу входил в русскую среду, работал в русских учреждениях, хотя к середине 1950–х годов были уже весьма обширны его французские связи, и «считался он многими, и себя начинал считать французским писателем…»[359] Основу известности в европейских кругах заложил в 1930–е годы успех «Пчел Аристея», французской версии «Умирания искусства» — его центральной книги, переведенной на многие иностранные языки, переработанной и изданной вновь в 1954 году: «Что когда‑то очень обрадовало меня, это внимание Сюпервьеля (тонкого поэта, прелестн<ого> человека) к этой книге (он, будучи старше меня, приходил ко мне, приносил на мой суд одну свою рукопись), предсмертное письмо Клоделя о ней, и тоже предсмертный устный о ней отзыв Эрнста–Роберта Курциуса, переданный мне моим нем<ецким> переводчиком, его учеником. О первых «Пчелах» есть у меня письмо Беренсона, Элиот прочел их с одобрением. Кроче я не знал; знал Унгаретти, с которым мы всегда обнимались при встрече. Валери мне благоволил… Да мало ли кто кому благоволит… И все это было так давно…»[360] В 1950—60–е годы Вейдле продолжал печататься в таких влиятельных журналах, как La nouvelle revue frangaise, Les nouvelles litter aires, La vie intellectuelle, участвовал в симпозиумах — например, в IV Международном конгрессе по эстетике в Афинах или конференции в честь семисотлетия Джотто[361], — получил ряд наград, но прочного положения, особенно на исходе жизни, все же не имел[362].
Профессиональная обособленность Вейдле в некоторой степени объяснялась и тем свойством, которое он сам обозначил, рассказывая о первых шагах в петроградском литературном мире двадцатых годов: «Человеком я был и тогда не кружковым и даже не круговым <…>»[363]. Самоуглубленность его сочеталась с искренним, лирическим и, вместе с тем, педантичным интересом к явлениям искусства и отвлеченным научным проблемам — культура была для Вейдле его подлинной природой, средой его «обитания»: «Он был не только ученым, засевшим в своем кабинете, до потолка заставленном книгами, но было в нем еще и то, что с ироническим оттенком вмещает понятие «грамотей» <…> Странным образом, он лучше мог оценить книгу или определить удельный вес той или иной строки, чем понять другого человека, увидеть его насквозь. Может бьггь, это происходило оттого, что, как большинство людей творческого труда, он в известной мере был эгоцентри- ком, хотел жить в своем мире, в своей скорлупе, из которой ему редко когда улыбалось вылезать. «Страшный мир! Он для сердца тесен!» Эти блоковские строки он любил цитировать <…>» [364].
Однако, в конечном счете, не превратности эмиграции или свойства характера определяли своеобразие положения Вейдле в духовной жизни эпохи социального и технического прогресса, культурного плюрализма, где массы доминировали над личностью, а индивидуальность художника, с другой стороны, приобретала самоценность. Сторонник религиозно осмысленной, иерархической, преемственной европейской культуры, он должен был занять окраинную позицию. Эта позиция была сознательно избрана и осмыслена им на основе опыта «русского европейца», пережившего революцию и теперь наблюдающего мутацию своего «европейского отечества».
Вейдле так оценивал свое положение за рубежом: «Я вообще не раз удивлялся крайнему верхоглядству западных критиков, писавших о моей книге [«Пчелы Аристея». — И. Д.], все равно дружественно ли (порой и восторженно) или враждебно. Моим анализам никто не противопоставил своих собственных, которые только и могли бы мои опровергнуть. Но, главное, никто не догадался, что я сужу о западном, исходя из русского, хотя на это мог всякого навести уже тот простой факт, что я — русский. Русское же, из чего я исхожу, есть нечто очень простое, но для современных западных людей архаическое; это отказ до конца отделять то, что радует в искусстве от того, что сквозит и сияет в сострадании, например, или в прощении. Не хочу, забыв «единое на потребу», довольствоваться пылью разношерстных «ценностей». Конечно, такой отказ легко приводит к коротким замыканьям, вроде шестидесятнического варварства. Их я стараюсь избегать. Отсюда некоторая извилистость моей мысли в «Пчелах». Следить за ней критикам лень. Странно, однако, что они даже самой моей <…> чуждости не замечают. Разбирается, мол, человек в наших делах, значит, он такой же, как и мы, только вот передовитости нашей ему не хватает. Судя по одному, давнему уже разговору с Элиотом — как грустно, что его больше нет! — он эту чуждость понял или по крайней мере верно ощутил. Но в печати, также и английской, ничего такового об этом сказано не было» [365]. Незадолго до смерти Вейдле писал: «Мысли мои в области истории и теории искусства лучше всего поняли и оценили немцы — недаром я читал в большой ауле мюнхенского университета на равных правах с Бубером и Гейзенбергом (Гейдеггер читал в этой же серии пять лекций — за год до меня). Больше тысячи чел<овек>, преим<ущественно> студенты. Успех у меня был не меньший, чем у Б<убера> и Г<ейзенберга>. Но сдается мне, что и там никакого потомства у мыслей моих не родилось. Да и очень уж «против течения» они. Кто знает, может быть в России когда‑нибудь и воскреснут, скорее, чем на Западе» [366].