Семья Тибо (Том 2) - Роже Гар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Все, чему я научился, - продолжал Даниэль, - я почерпнул в упорной работе над одной и той же моделью... Зачем менять? Можно добиться от себя гораздо большего, если настойчиво возвращаться все к одной и той же отправной точке; если нужно - начинать всякий раз сначала и двигаться дальше все в том же направлении. Мне кажется, если бы я был романистом, то, вместо того чтобы менять персонажей с каждой новой книгой, я бы постоянно изображал одних и тех же, все углубляя и углубляя...
Жак неодобрительно молчал. Какими искусственными, бесполезными, неактуальными представлялись ему эти эстетические проблемы!.. Он уже не мог понять смысла такой жизни, какую вел Даниэль. Он спрашивал себя: "Что подумали бы о нем в Женеве?" И ему стало стыдно за друга.
Даниэль приподнимал свои полотна одно за другим, поворачивая их к свету, прищурившись, окидывая быстрым взглядом, затем ставил на место. Время от времени он отставлял одно из них в сторону, под ближайший мольберт: для Людвигсона.
Он пожал плечами и процедил сквозь зубы:
- В сущности, дарование - это почти ничто, хотя оно необходимо!.. Важен труд. Без труда талант - это фейерверк: на мгновение ослепляет, но потом ничего не остается.
Как бы нехотя он отобрал один за другим три подрамника и вздохнул.
- Хорошо было бы никогда ничего не продавать им. И всю жизнь работать, работать.
Жак, продолжавший наблюдать за ним, промолвил:
- Ты все так же глубоко любишь свое искусство?
В его тоне слышалось несколько пренебрежительное удивление, и Даниэль это заметил.
- Чего ты хочешь? - сказал он примирительным тоном. - Не все же обладают способностью к действию.
Из осторожности он скрывал свою настоящую мысль. Он полагал, что на свете вполне достаточно людей действия для совершения всех благодеяний, которыми они награждают человечество; и что даже в интересах коллектива люди, которые, как он или Жак, могут развить свои дарования и стать художниками, должны предоставлять область действия тем, у кого нет ничего другого. На его взгляд, Жак, бесспорно, изменил естественному своему назначению. И в скрытности, в озлобленности своего друга детства он склонен был усматривать подтверждение этого взгляда: свидетельство некоей тайной неудовлетворенности; сожаление, испытываемое теми, кто смутно сознает, что изменил своей судьбе, и горделиво прячет за вызывающей и презрительной позой невысказанное сознание своего отступничества.
Лицо Жака приняло жесткое выражение.
- Видишь ли, Даниэль, - заговорил он, опустив голову, что приглушало его голос, - ты живешь, замкнувшись в своем творчестве, как будто ничего не знаешь о людях...
Даниэль положил этюд, который держал в руках.
- О людях?
- Люди - это несчастные животные, - продолжал Жак, - животные, которых мучают... Пока отвращаешь взгляд от их страданий, может быть, и можно жить, как ты живешь. Но если хоть раз соприкоснешься с человеческим горем, невозможно вести жизнь художника... Понимаешь?
- Да, - медленно произнес Даниэль. И, подойдя к окну, он несколько мгновений созерцал расстилающееся перед ним море крыш.
"Да, - размышлял он, - разумеется, Жак прав... Горе... Но что с ним поделаешь? Все на свете безнадежно... Все - за исключением именно искусства! - И более чем когда-либо чувствовал он себя привязанным к этому чудесному убежищу, где ему удалось устроить свою жизнь. - Зачем мне взваливать себе на шею грехи и несчастья мира? Это только парализует мои творческие силы, задушит мое дарование безо всякой пользы для кого-либо. Я не родился апостолом... И, кроме того, допустим даже, что это чудовищно, - но я всегда твердо желал быть счастливым!"
Это была правда. С детства старался он защищать свое счастье от всего и от всех с наивным, быть может, но вполне сознательным чувством, что в этом состоит его первая обязанность по отношению к самому себе. Обязанность, впрочем, нелегкая, требовавшая неусыпного внимания: стоит человеку чуть-чуть уступить обстоятельствам, и он уже готовит себе беду... Первым условием счастливого существования была для него независимость, а он хорошо знал, что нельзя отдаться какому-либо общему делу, не пожертвовав предварительно своей свободой... Но Жаку он не мог сделать подобного признания. Ему пришлось молчать и принять презрительное осуждение, прочитанное в глазах друга.
Он повернулся и, подойдя к Жаку, несколько секунд смотрел на него внимательно и как бы вопрошая о чем-то.
- Хоть ты и говоришь, что счастлив, - сказал он под конец (Жак ничего подобного не говорил), - какой у тебя все же... печальный... измученный вид!..
Жак встрепенулся и выпрямился. На сей раз он будет говорить! Казалось, он внезапно принял долго откладывавшееся решение, и взгляд его стал таким серьезным, что Даниэль взглянул на него с недоумением.
В этот момент раздался резкий звонок, и они вздрогнули от неожиданности.
- Людвигсон, - шепнул Даниэль.
"Тем лучше, - подумал Жак. - К чему?.."
- Подожди, это ненадолго, - прошептал Даниэль. - Потом я тебя провожу...
Жак отрицательно покачал головой.
Даниэль продолжал умоляюще:
- Неужели ты уйдешь?
- Да.
Лицо его как-то одеревенело.
Одну секунду Даниэль смотрел на него в полном отчаянье. Затем, чувствуя, что все настояния будут тщетны, он безнадежно махнул рукой и побежал открывать дверь.
Людвигсон предстал перед ними в отлично сидевшем на нем летнем костюме из легкой шелковой ткани кремового цвета, на котором бросалась в глаза розетка Почетного легиона. Его массивная голова, словно вылепленная из какого-то бледного студня, сидела на жирной шее, которую свободно облегал мягкий воротничок. Череп был заострен; глаза немного раскосые; скулы плоские. Широкий толстогубый рот наводил на мысль о западне.
Он явно рассчитывал, что торговаться они будут с глазу на глаз, и присутствие третьего лица вызвало в нем легкое удивление. Тем не менее он любезно подошел к Жаку, которого сразу же узнал, хотя встречался с ним всего один раз.
- Очень приятно... - сказал он, раскатывая "р". - Я, кажется, имел удовольствие беседовать с вами четыре года тому назад в антракте на русском балете, не так ли? Вы готовились к экзаменам в Эколь Нормаль?
- Правильно, - сказал Жак, - у вас замечательная память.
- Да, это так, - сказал Людвигсон. Он опустил свои жабьи веки и, словно радуясь тому, что может тотчас же подкрепить похвалу Жака, обернулся к Даниэлю. - Ваш друг господин Тибо рассказал мне, что в Древней Греции - если не ошибаюсь, в Фивах, - те, кто желал добиться государственных должностей, должны были по меньшей мере в течение десяти лет не вести никакой торговли... Странно, не правда ли? Я твердо это запомнил... В тот же вечер вы мне рассказали, - прибавил он, оборачиваясь теперь к Жаку, - что у нас во Франции при старом режиме, для того чтобы иметь право носить титул, необходимо было не менее двадцати лет обладать этими - как они? дворянскими грамотами, ведь так?.. - И с изящным поклоном он заключил: - Я чрезвычайно люблю разговаривать с образованными людьми...
Жак улыбнулся. Затем, торопясь уйти, он попрощался с Людвигсоном.
- Что ж, - бормотал Даниэль, провожая его до двери, - ты, значит, не подождешь?
- Невозможно. Я и так опоздал...
Он избегал смотреть на друга. Ужасное видение снова предстало перед ним, и сердце его сжалось: Даниэль на передовых позициях...
Стесняясь Людвигсона, они только машинально пожали друг другу руки.
Жак сам открыл тяжелую дверь, пробормотал: "До свиданья", - и бросился вниз по темной лестнице.
На тротуаре он остановился, глубоко вздохнул и посмотрел на часы. Вожирарское совещание уже давно кончилось.
Ему хотелось есть. Он зашел в булочную, купил два рогалика, плитку шоколада и пешком двинулся по направлению к Бирже.
XXXII
В тот вечер, в пятницу 24 июля, в "Юманите" в кабинетах Галло и Стефани велись довольно пессимистические разговоры. Все, кто беседовал с патроном, проявляли беспокойство. На бирже из-за внезапной паники французские трехпроцентные бумаги упали до восьмидесяти и даже - был такой момент - до семидесяти восьми франков. Никогда с 1872 года рента не котировалась так низко. Телеграммы из Германии сообщали о такой же панике на берлинской бирже.
Днем Жорес опять ездил на Кэ-д'Орсе и вернулся оттуда очень озабоченный. Он работал, запершись в своем кабинете, и никого не принимал. Его передовица для завтрашнего номера была готова; знали, впрочем, только ее заглавие, но оно было весьма многозначительно: "Последний шанс сохранить мир". Он сказал Стефани: "Австрийская нота страшно резкая. Можно подумать, что Вена решила забежать вперед со своими наскоками и сделать невозможным какое бы то ни было превентивное вмешательство держав..."
И действительно, во всем, казалось, проявлялись дьявольские хитросплетения, имеющие целью вызвать в Европе полнейший развал. Ответственные руководители французского правительства до 31 июля были в отсутствии; новость они, видимо, узнали в море, где-нибудь между Россией и Швецией, и им трудно было сговориться с прочими французскими министрами и с правительствами союзных стран. (Берхтольд постарался устроить так, чтобы царь узнал содержание ноты лишь после отъезда президента: он, видимо, опасался, что советы Пуанкаре будут не слишком миролюбивыми.) Кайзер тоже находился в море и вследствие этого не мог, даже если бы захотел, дать Францу-Иосифу совет проявить умеренность. С другой стороны, забастовки в России, которые были тогда в самом разгаре, парализовали свободу действия руководителей русской политики, так же как гражданская война в Ирландии{585} связывала по рукам и ногам англичан. Наконец, сербское правительство было именно в эти дни по горло занято выборами: большинство министров разъезжало по провинции в связи с выборной кампанией; даже премьер-министра Пашича не было на месте, когда в Белграде получена была австрийская нота.