Семья Тибо (Том 2) - Роже Гар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Я только хотел сказать... - начал он. Он колебался, хмуря брови, ища слов. - Именно с этими твоими принципами ты всегда предоставляла... другим... идти в одиночестве и совершенно свободно путями их судьбы, даже когда эти пути были очевидно дурными, даже когда эта судьба не могла внести ни в их жизнь, ни в твою ничего, кроме горя!
Она вздрогнула, словно от удара. Но все же отказывалась понимать и деланно улыбнулась.
- Теперь ты упрекаешь меня за то, что я давала тебе слишком много свободы?
Даниэль, в свою очередь, улыбнулся и, наклонившись, положил свою руку на руку матери.
- Я не упрекаю тебя и никогда ни в чем не стану упрекать, ты это прекрасно знаешь, мама, - сказал он, ласково глядя на нее. И затем, не в силах сладить с собой, настойчиво добавил: - И ты так же хорошо знаешь, что я говорил не о себе.
- О мой мальчик, - воскликнула она с внезапным негодованием, - это нехорошо!.. - Она была задета за живое. - Ты всегда выискивал причины, чтобы обвинить отца!
В это утро, за несколько часов до похорон, подобный спор был особенно неуместен. Даниэль это чувствовал. Он уже жалел, что у него вырвались эти слова. Но само недовольство тем, что они были произнесены, глупейшим образом толкало его на то, чтобы усугубить этот промах.
- А ты, бедная мама, только и думаешь, как бы его оправдать, и забываешь все, даже то безвыходное положение, в котором мы теперь очутились!
Конечно, у нее были все основания думать так же, как Даниэль. Но она заботилась только об одном: как бы охранить память отца от суровости сына.
- Ах, Даниэль, как ты несправедлив! - воскликнула она, и в голосе ее послышалось рыдание. - Ты никогда не понимал своего отца по-настоящему! - И о пылким упрямством, с каким обычно защищают безнадежные дела, она продолжала: - Твоего отца нельзя упрекнуть ни в чем серьезном! Ни в чем!.. Он был слишком рыцарственной, благородной и доверчивой натурой, чтобы преуспеть в делах! Вот в чем его вина. Он стал жертвой низких людей, которых не сумел выставить за дверь! Вот его вина, его единственная вина! И я это докажу! Он был неосторожен, он, может быть, проявил "прискорбное легкомыслие", как сказал мне мистер Стеллинг. Вот и все! Прискорбное легкомыслие!
Даниэль не глядел на мать, губы его дрожали, плечо подергивалось; но он сдержался и не ответил. Значит, несмотря на их взаимную нежность, несмотря на их желание говорить друг с другом чистосердечно, это было неосуществимо, едва соприкоснувшись, их тайные мысли приходили в столкновение друг о другом, а издавна жившие в их душах обиды отравляли даже молчание, когда они были вдвоем. Он опустил голову и сидел неподвижно, уставив глаза в землю. Госпожа де Фонтанен замолчала. Зачем продолжать разговор, всю фальшь которого она почувствовала с самого начала? Она намеревалась сообщить сыну о судебном преследовании, которое было возбуждено против ее мужа и которое могло скомпрометировать его имя, чтобы Даниэль понял, насколько необходимо ей поехать в Вену. Но, столкнувшись с раздражающей ее жесткостью Даниэля, она стала стремиться лишь к одному: оправдать Жерома, а это ослабляло, разумеется, силу аргументов, которые она могла представить сыну, доказывая ему необходимость своего отъезда. "Тем хуже, - подумала она. - Ну что ж, я ему напишу".
Несколько минут длилось тягостное молчание.
Повернувшись к окну, Даниэль созерцал утреннее небо, макушки деревьев и курил с деланной беспечностью, которая обманывала мать не больше, чем его самого.
- Уже восемь, - прошептала г-жа де Фонтанен, когда из клиники до нее донесся бой часов. Она подобрала крошки хлеба, упавшие ей на платье, рассыпала их на подоконнике птицам и спокойно сказала: - Я пойду туда.
Даниэль встал. Он стыдился самого себя и терзался угрызениями совести. Каждый раз, когда он сталкивался с нежностью и слепотой матери, его негодование на отца только возрастало. Некое чувство, которое он не смог бы определить, всегда заставляло его нарочно оскорблять эту всепрощающую любовь... Он бросил папиросу и, смущенно улыбаясь, подошел к матери. Молча склонился он, как часто это делал, чтобы поцеловать ее в лоб у самых корней преждевременно поседевших волос. Его губы находили это место, ноздри узнавали теплый запах кожи. Она слегка откинула голову и ладонями сжала его лицо. Она ничего не сказала, но улыбалась ему и смотрела на него глубоким взглядом, и этот взгляд, эта улыбка, в которых не было даже затаенного упрека, казалось, говорили: "Все забыто. Прости, что я понервничала. И не печалься, что огорчил меня". Он так хорошо понял этот немой язык, что дважды опустил веки в знак согласия. И когда она выпрямилась, помог ей встать.
Не говоря ни слова, она взяла его под руку, и они спустились в подвальный этаж.
Он открыл перед ней дверь, и она вошла, но одна.
В лицо ей пахнуло прохладой погреба, смешанной с запахом роз, увядавших на гробе.
Женни сидела неподвижно, сложив на коленях руки.
Госпожа де Фонтанен снова заняла свое место рядом с дочерью. Из сумки, висевшей на спинке стула, она достала маленькую Библию и открыла ее наугад. (Во всяком случае, она называла это "наугад"; на самом же деле эта старая книга с потертым корешком всегда открывалась на тех листах, которые г-жа де Фонтанен особенно усердно читала.)
Вот что она прочла на этот раз:
"...Кто родится чистым от нечистого? Ни один.
Если дни ему определены, и число месяцев его у Тебя, если Ты положил ему предел, которого он не перейдет, то уклонись от него: пусть он отдохнет доколе не окончит, как наемник, дня своего".
Она снова подняла голову, на несколько мгновений задумалась, затем положила книгу между складками своей юбки. Осторожность, с которой она касалась Библии, открывала ее и закрывала, сама по себе уже являлась актом благочестия и благодарности.
Она полностью обрела свое прежнее спокойствие.
XXXIV
Накануне вечером, проводив взглядом Жореса, который сел в такси и исчез во мраке, Жак присоединился к группе полуночников - партийных активистов, которые часто засиживались до рассвета в "Кружке пива". В отдельный зал, который это кафе на улице Фейдо предоставило социалистам, вел особый ход со двора, что позволяло держать помещение открытым даже после того, как торговля прекращалась. Споры велись с таким жаром и так затянулись, что Жак вышел оттуда лишь в три часа утра. Ему было до того лень в столь поздний час отправляться на площадь Мобер, что он подыскал себе приют в третьеразрядной гостинице в районе Биржи и, едва очутившись в постели, погрузился в глубокий сон, которого не смогли потревожить даже утренние шумы этого густонаселенного квартала.
Когда он проснулся, уже ярко светило солнце.
Совершив свой несложный туалет, он вышел на улицу, купил газеты и побежал читать их на террасе одного из кафе на Бульварах.
На этот раз пресса решилась забить тревогу. Процесс г-жи Кайо оказался оттесненным на вторую страницу, и все газеты жирным шрифтом извещали о серьезности положения, называли австрийскую ноту "ультиматумом", а мероприятия Австрии "наглой провокацией". Даже "Фигаро", которая вот уже целую неделю заполняла каждый номер стенографическим отчетом о процессе г-жи Кайо, сегодня на первой же странице крупными буквами возвещала:
"АВСТРИЙСКАЯ УГРОЗА"
И целый лист был занят сообщениями о напряженных дипломатических отношениях под тревожным заголовком:
"БУДЕТ ЛИ ВОЙНА?"
Полуофициозная "Матэн" взяла воинственный тон: "Австро-сербский конфликт обсуждался во время поездки президента республики в Россию. Двойственный союз не будет застигнут врасплох..." Клемансо{598} писал в "Ом либр": "Никогда с 1870 года Европа не была так близка к военному столкновению, масштабы которого невозможно измерить". "Эко де Пари" сообщала о визите фон Шена на Кэ-д'Орсе: "За австрийскими требованиями последовали германские угрозы..." - и рубрику "В последнюю минуту" завершала таким предупреждением: "Если Сербия не уступит, война может быть объявлена уже сегодня вечером". Речь шла, разумеется, только об австро-сербской войне. Но кто мог поручиться, что удастся локализовать пожар?.. Жорес в своей передовице не скрывал, что "последним шансом сохранить мир" было бы унижение Сербии и постыдное согласие на все австрийские требования. Судя по выдержкам, приводимым в прессе, иностранные газеты проявляли не меньший пессимизм. Утром 25 июля, за каких-нибудь двенадцать часов до истечения срока ультиматума, предъявленного Сербии, вся Европа (как и предсказывал австрийский генерал, о чем Жак узнал за две недели до того в Вене) проснулась в совершенной панике.
Отодвинув ворох газет, которыми завален был столик, Жак выпил простывший кофе. Из этого чтения он не вынес ничего, что ему не было бы известно; но единодушность тревоги придавала событиям некий новый, драматический оттенок. Он сидел неподвижно, взгляд его блуждал по толпе рабочих, служащих, которые выходили из автобусов и бежали, как всегда, по своим делам; но лица их были серьезнее, чем обычно, и каждый держал в руках развернутую газету. На мгновение Жак ощутил упадок духа. Одиночество невыносимо тяготило его. У него промелькнула мысль о Женни, о Даниэле, о похоронах, которые должны были состояться сегодня утром.