Незабудка - Евгений Воробьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Язычок пламени у моей лампы стал желтым, затем темно-красным, совсем-совсем слабеньким, тщедушным...
Все труднее различали мы лица друг друга, а также продукты, когда их делили.
И черное безмолвие поглотило нас.
Оживить бы измученные легкие несколькими глотками свежего воздуха! Знаете ли вы, что такое дуновение ветерка? Боюсь, не цените его в полной мере. Для этого следует долго прожить в душном мраке, в почти безвоздушной темноте. Блаженство, когда ветерок перебирает, треплет, шевелит, гладит волосы, когда можно набить себе рот свежим ветром, пусть даже у него будет привкус дыма!
Существовало еще одно мучительное условие нашей жизни во мраке: мы должны были лежать неподвижно. Стоило пройтись из угла в угол забоя, как поднималась невидимая, злая пыль. Она набивалась в рот, в нос, дышать и вовсе становилось невмоготу. А у Цветаева угольная пудра каждый раз вызывала страшный приступ кашля. Он вставал, потому что кашлять, лежа на перине из пыли, значило довести себя до удушья; каждый резкий вдох приводил в движение частицы угля.
Через несколько дней — по крайней мере, нам казалось, что прошло несколько дней, — мы услышали шаги наверху. Замелькали огоньки в черном провале кровли.
Нам принесли еду. Что же касается новостей, то они весьма неутешительны — никаких сведений о наступлении русских.
Положение сильно осложнялось. После нашего исчезновения эсэсовцы усилили охрану. Проникнуть на шахту незамеченным, тем более с запасом продуктов, очень трудно. Поймают шахтера с пустыми руками — риск небольшой, можно выкрутиться, придумать что-нибудь безобидное и правдоподобное. А кому шахтер несет корзину с провизией и баклагу с водой?
Да и доставать для нас еду становилось все труднее.
Пятеро сделают по одному глотку — вот и вся бутылка с желудевым кофе.
И все же польские патриоты не бросили нас в беде. Время от времени — я уже разучился определять эти промежутки — мерцание высвечивало лаз в черном своде и где-то над головами слышались шаги, шорохи, голоса.
Банных вставал и, осторожно ступая ножищами по угольной пыли, один, без чьей-либо помощи, устанавливал тяжелую лестницу — мостик, соединяющий нас с жизнью!
Добрые гости спускались в забой. Шаткие отсветы лампочек начинали причудливо плясать по стенам, по кровле. Мы щурились, закрывали глаза ладонями, отворачивались, но слабенький язычок пламени ослеплял, как солнце в зените, как расплавленный металл.
Казалось, эти лампы светят сильнее, чем когда-то светили наши.
Миновала «Барбурка», день святой Барбары, покровительницы шахтеров; праздник приходится на 4 декабря. А линия фронта по-прежнему без движения — «ниц новего».
Дотянем ли мы...
Много раз вспоминался мне прощальный разговор с Тересой. Она сидела, склонясь над шитьем; свет лампы подмешал золота в ее волосы, а руки покрыл загаром.
В темноте я снова ощупывал на шинели невидимые пуговицы, пришитые руками Тересы, и снова размышлял над ее словами о том, что вера в судьбу, слепое подчинение ей очень удобны для безвольных малодушных людей. Выходит, я вел себя тогда как верующий, а Тереса— как безбожница! Право же, мои жалобы на злую судьбу и надежды на провидение больше подошли бы тому, кто зажигает лампадку перед распятием и ходит в костел, нежели истому безбожнику, каким я был всю жизнь...
А Шаблыгин сказался вдруг набожным, хотя никак не мог вспомнить «Отче наш». Он очень быстро утратил выдержку и обвинял всех подряд — его хотят заживо похоронить в угольной могиле! Он обрушивал несправедливые упреки на головы тех, кто нас проведывал, кормил.
— Думай о страданиях Христа! — сказал ему в утешение один из подземных интендантов, кажется, Стась.
— Но страдания Христа продолжались всего три дня! — кричал Шаблыгин в истерике. — А сколько я терплю? И сколько мне придется еще терпеть?!
Шаблыгин помнил только о себе. Будто четыре товарища, лежащие рядом с ним в угольной пыли, находились в лучшем положении.
— Черт меня дернул связаться с вами со всеми... Это же надо вымудрить! Самому в преисподнюю залезть...
— А совесть у тебя, Шаблыгин, есть? — натужно просипел Цветаев. — Шкура ты бессовестная!
— Он свою совесть еще в детстве с соплями съел, — хохотнул Остроушко.
Шаблыгин резко повернулся на его голос.
— Тебя, рыжего черта, благодарить приходится. Все ты! Твоя дурацкая затея! Это ты меня уговорил! — Шаблыгин, наверное, говорил, злобно стиснув зубы и глядя ненавидящими глазами в темноту.
— Никто тебя не уговаривал. Сам напросился в нашу компанию. И если хочешь знать — сверх комплекта.
— Чтобы на тот свет отправиться — никакого комплекта не требуется.
— В первый раз согласен с Шаблыгиным! — добродушно удивился Остроушко.
— Это же надо быть таким придурком! — негодовал Шаблыгин. — Довериться — и кому! Полякам!!! Чтобы эти ясновельможные вдруг ни с того ни с сего спасали москалей? В истории еще такого не было. Историю нельзя забывать, дорогие товарищи. А у меня, между прочим, память даже слишком хорошая...
— За эти черные слова я бы тебе, историку, сейчас морду набил! Только вот темнота. Без возни дело не обойдется. Не хочется подымать угольную пыль. Цветаеву и без тебя кашля хватает. — Это была самая длинная речь Банных, какую мы от него слышали.
— Да что вы меня на удочку, что ли, поймали? — Шаблыгин сразу сбавил тон; он понял, что перебрал, если Банных стал таким разговорчивым.
— Я бы тебя держать здесь не стал. Баба с возу... — Цветаев закашлялся.
— Тем более если ты по лагерю соскучился, — присоединился Остроушко.
— Но ты же беглый. Немцы потребуют, чтобы загладил свою вину. И тут ты обязательно проболтаешься, — прохрипел Цветаев.
— За кого вы меня держите? — Шаблыгин вскочил на ноги.
— На допросах, Шаблыгин, кое у кого память болезненно обостряется. А ты наверняка вспомнишь такое, о чем бы тебе забыть полагалось. Ты же сам говоришь, что у тебя память даже слишком хорошая. — Я сделал ударение на слове «слишком».
— Что же я такое особенное вспомню?
— Например, наш адрес, — сказал Банных жестко.
Шаблыгин грязно выругался и надолго замолк...
И надо было видеть, а точнее сказать — слышать, чувствовать, как держался в этой черной тюрьме Степа Остроушко, Он рассказывал боевые эпизоды из жизни десантников, причем героями всегда оказывались другие, а сам рассказчик оставался в глубокой тени. Степа Остроушко находил в себе силы шутить. Он пел родные песни, а я иногда ему подпевал.
С неожиданной силой прозвучала в забое старинная шахтерская припевка:
Шахтер в шахту опустился,С белым светом распростился.Ты, судьба, мне дай ответ —Я вернуся или нет...
Ну, а Шаблыгин совсем развинтился — галдел, капризничал, такой строптивый! Он вдруг вскакивал со своего ложа, шаркал и шлепал ногами по нашему угольному ковру, подымал облако летучей пыли, не обращая внимания на то, что Цветаев прямо-таки заходится от кашля.
Через неделю нас снова подкормили и снова огорчили. Вчера удалось поймать по радио сводку Совинформбюро — «ниц новего». Об активных действиях на этом участке фронта не упоминается.
Нестерпимо стало смотреть на свет, казалось, он проникал даже в кости. Острый блеск антрацита так резал глаза, словно их запорошило осколками, крошками угля.
С каждым посещением шахтеров увеличивалась сила света в их лампах. Слабый язычок пламени обретал для наших глаз мощность прожектора.
Мы узнали, что концлагерь перевели из городка куда-то на запад. Было горько за товарищей по неволе и в то же время радостно — горит под ногами фашистов силезская земля!
Шаблыгин уже не раз грозился уйти из забоя, снова сдаться в плен. Или начинал заговариваться — утверждал, что слышит чужие речи у себя в голове, что у него в горле торчит кусок антрацита, и тому подобное.
Подошло рождество, о чем нам сообщили шахтеры.
Наши зрачки уже не реагировали на свет лампы, поднесенной вплотную. Зрение нам отказывало.
Принесли подарок — флягу с бимбером, то есть самогоном.
Каждый делал умеренный глоток, передавал флягу соседу, и тот брал ее ощупью. Цветаев боялся обжечь горло и со вздохом отказался от своей доли. А Шаблыгин заглотнул столько, что поперхнулся и долго не мог откашляться.
Я лежал в черной духоте и размышлял.
Без сомнения, Тереса сильно встревожена тем, что мы оказались в западне. Собирает провизию, и винит во всем себя, и не находит покоя. Как Тереса провела рождество? Сумела ли выкрутиться из этой истории с гусем или пришлось сделать подношение? Вот если лагерь эвакуировался до рождества — все обошлось само собой.
Может быть, внешность обершарфюрера и не была столь отталкивающей. Может быть, даже у него правильные черты лица. Но он представлялся мне перекормленным, мордастым. Не потому ли, что все лица вокруг были как черепа, обтянутые тонкой черной кожей?