На повороте. Жизнеописание - Клаус Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ничего не изменилось.
Нью-Йорк тоже не изменился, или по крайней мере лишь до такой степени, когда улучшение собственного облика города, его стиля и ритма как раз и несет с собой изменение, превращение. Если меня очаровал Нью-Йорк 1927 года, то каким же пленительным я должен был найти Нью-Йорк 1936-го! Огромное поселение, сверхметрополия и город городов начал теперь несравненно интенсивнее и осознаннее становиться самим собою; «идея Нью-Йорка» (выражаясь платонически) теперь расширилась, осуществилась и претворилась в динамичную реальность.
Новое здание Рокфеллеровского центра было массивным символом этого нового, самоуверенного соответствия. В то время как в Европе замышляли разрушение, здесь, в сердце Манхэттена, возникла колоссальная фигура смелого великолепия, грациозная и одновременно монументальная, приземленная и фантастическая, — величайшее архитектурное творение двадцатого столетия. Титаническая композиция из камня, бетона, стекла и стали представляет Нью-Йорк, выражает его суть, провозглашает его гордость, так же как собор представляет суть средневековой городской общины в торжественном великолепии и передает ее позднейшим поколениям.
Нью-Йорк двадцатых годов был волнующим обещанием, некоей еще не оформленной или полуоформленной массой, таящей противоречивые возможности. Нью-Йорк, с которым я теперь вторично познакомился и в который вторично влюбился, был готовым, цельным организмом, уже не хаотичным, уже сформировавшимся. Он знал о своем собственном величии, своей привлекательности, своей власти. Он имел лицо. Он имел голос.
Во времена сухого закона представители национальной литературы выезжали в Европу. Лучшие американские писатели той эпохи принадлежали к expatriates[168] или скрывались в speakeasies[169] Гринвич-Виллидж. Эти speakeasies были местами, где разговаривали приглушенными голосами, шепотом, как на тайных собраниях. Впрочем, жаргон литераторов остался бы непонятным для американских масс, даже если бы кто-нибудь из них объявился на шумной улице. Духовная элита послевоенного времени — the lost generation[170], как имели обыкновение сами себя называть эти авторы, — была занята проблемами, которые должны были казаться «человеку с улицы», крепкому среднему американцу праздными и надуманными. В то время как в стране царило несравненное prosperity [171] и народ с наивным энтузиазмом радовался своему благосостоянию, в книгах «потерянного поколения» речь шла преимущественно о disillusionment [172]. А как неясно выражались они, эти эзотерические барды безверия и озлобленности!
Голос? Америка послевоенной эры еще не имела его. В то время как поэты говорили на языке, которого народ не понимал, любимцы народа отличались последовательной молчаливостью. Боксерам и футболистам нет надобности в слове; их красноречие заключается в тренированном кулаке, в стальных мускулах. Девицы из ревю и мюзик-холла, эти дисциплинированные грации, каждая из которых в отдельности, кажется, должна отказаться от своей индивидуальности, чтобы функционировать с другими в качестве шестеренок танцевального автомата, подбрасывают ноги с покорной точностью. И актеры того времени молчали, как атлеты, как танцовщицы. Снующая пантомима немого фильма была подлинным выражением еще не озвученной американской души. Экспрессивная тень трагикомического Чаплина, молчаливый аристократизм великолепного Валентино, отважные, но бесшумные проделки Бастера Китона и Гарольда Ллойда, красноречивый взгляд, неотразимая улыбка Лилиан Гиш, Мэри Пикфорд — это были образы, в которых юная нация с детски забавной благодарностью видела собственное приключение, собственную мечту, собственную еще не высказанную, еще невысказываемую сущность.
Потом пришел конец сухому закону, конец prosperity, конец немому кино. Звезды заговорили, как заколдованные существа, по чьей-то милости или в наказание — антиколдовство вдруг вернуло голос. Литературные expatriates возвращались домой, чтобы забыть свой парижский запас слов и усвоить американский. Speakeasies закрыли свои ворота. Америка становилась разговорчивой. Большая дискуссия, развернувшаяся теперь, имела свой естественный центр в крупнейшем, духовно оживленнейшем городе страны, в Нью-Йорке.
В богатые годы prosperity можно было позволить себе роскошь молчания и нарочитое избранничество тайных языков; бедные годы депрессии изгнали американского интеллектуала из башни из слоновой кости, где он до сих пор чувствовал себя довольно спокойно с электрическим холодильником, изрядными запасами виски, дорого оформленными авангардистскими журналами и некоторым разочарованием. Перед лицом экономического кризиса «the lost generation»[173] обнаружило свою социальную совесть. Интеллектуальные нигилисты и анархисты за одну ночь превращались в активных поборников прогресса; «social consciousness»[174] было в большой моде. В ателье и барах Гринвич-Виллидж, в духовно амбициозных салонах на Парк-авеню не говорили о Прусте, Джойсе и Пикассо, но о профсоюзных вождях, забастовках, о closed shops [175]и collective bargaining[176], о плановом хозяйстве, правительственных заказах, пособии по безработице. Короче, говорили о New Deal. Разговор, в котором во время нашей первой американской поездки преобладали эстетические термины, теперь кишел еще более таинственными формулами, криптограммными сокращениями и инициалами, смысл которых непосвященному приходилось изучать постепенно, как новую идиому. Говорили о WPA, CIO, ССС, ААА{265}, SEC. Говорили о F.D.R. — формула, которую мы усвоили особенно легко и охотно.
Франклин Делано Рузвельт имел отношение ко всем нам. Он был не только вождем американской демократии; демократы мира, антифашисты всех стран видели в нем свою надежду, исторического противника лже-Цезарей из Берлина и Рима, высокий образец политического гения созидания.
Какая своеобразная фигура! Какой захватывающе богатый и цельный характер! Он был сложен, разнолик, переменчив, противоречив, при этом не лишен монументально-патриархальных черт; аристократичен, при этом истинный демократ; идеалистичен, при этом себе на уме. В нем соединились отвага и расчетливость, фантазия и лукавство, добро и честолюбие, ум и инстинкт — ценнейший сплав! Он был великим другом людей и великим государственным мужем. Он любил народ, но он любил и политическую игру, в которой был мастером. Он любил власть; разумеется, не ради нее самой, но как средство к достижению цели. Цель была благородной: он хотел улучшить участь масс, обеспечить мир, немного приблизить общество к идеалу (в конечном итоге недостижимому) совершенной свободы и справедливости. Тот, кто стремится к подобному, заслуживает авторитета, который он добыл упорной хитростью и на который, после четырехлетнего правления в Белом доме, теперь претендует вторично.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});