На повороте. Жизнеописание - Клаус Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иногда — ах, как часто! — лучше не знакомиться с художниками, чьими произведениями восхищаешься, в их обыденной жизни.
Была ли разочарованием и встреча с Томасом Вулфом? Его первый роман «Взгляни на дом свой, ангел!», который я прочитал раньше в замечательном, прекрасном немецком переложении Шибельхута, был для меня дорог, имел для меня особое значение по сравнению с другими произведениями новой американской литературы. Один ехидный критик сказал о Вулфе: «Это был талант, вообразивший себя гением». По моему мнению, он, скорее, был гением, которому недоставало таланта, я имею в виду дисциплины художника, организаторского дара, вкуса, воспитанности, меры, легкости, самокритичности, иронии. Он обладал одержимостью, трагическим пафосом, почти болезненной сосредоточенностью, тревожной памятью, сверхчувственной впечатлительностью гениального человека. В противоположность представителям старейшего поколения, трезвым хроникерам и критикам общества — Драйзеру, Синклеру Льюису и Эптону Синклеру, Вулф кажется настроенным целиком лирически-исповедально; его стиль ни журналистски-тенденциозный, ни эпически-объективный, но изначально поэтический; он провидец, вдохновенный певец среди великих повествователей пробуждающегося, осознающего себя континента. Со времен Уитмена американская душа не имела столь красноречивого, столь воодушевленного свидетеля.
Нет, писатель такой жизненной силы и полноты, пожалуй, и в личном общении не может разочаровать. Час, который я смог провести с автором «Взгляни на дом свой, ангел!» в его нью-йоркской квартире, остается для меня незабываемым, как те тривиальные и одновременно таинственные, наводящие на странные размышления эпизоды, из которых составляются автобиографические романы Томаса Вулфа.
Дом, в котором он жил, располагался в довольно удаленном, малопривлекательном районе великого города. Лестничная клетка и коридор отдавали сыростью, однако из его рабочей комнаты открывался прекраснейший вид на Ист-Ривер, мосты и суда которой расплывались в серой дымке приближающегося зимнего вечера. В момент нашего прихода писатель стоял в проеме открытой балконной двери, великан со странно детским и мягким выражением лица, погруженный в созерцание призрачно скользящих мимо грузовых судов и бледных лодок. Он оглянулся на нас, указывая широким мягким жестом на заколдованную, неотчетливую панораму.
«It’s glorious, isn’t it?[192] Я бы целый день мог стоять здесь и смотреть». В его слова вклинилась судовая сирена, уныло протяжный, жалобный, призывный зов скрытых от взора вод.
Он говорил, как и писал — окрыленно и стесненно от богатства чувств и образов, которые он пытался сообщить разом, все в одном предложении или по крайней мере на одном дыхании. Не заикался ли он? Пожалуй, в собственном смысле этого слова — нет; однако его красноречию, каким бы плавным и непринужденным оно ни казалось, была все-таки свойственна какая-то сомнительная, беспокоящая, почти пугающая тяга к судорожному и форсированному, словно этого слишком уж общительного титана томил тайный страх, что язык и губы, прежде чем он успеет договорить, во внезапном параличе могут отказать ему.
Постоянно двигаясь из одного конца помещения в другой, он поведал нам неутомимо словоохотливыми устами о сумасбродстве американских рецензентов книг, об очаровании ночных поездок по железной дороге, о трагедии негров в южных штатах, о музыкальных впечатлениях и удивительных дорожных приключениях. Он пробыл недавно несколько месяцев в Германии, чтобы там на месте израсходовать замороженный в марках банковский счет, который держал для него наготове его издатель Ровольт. Многие из его анекдотов и на первый взгляд неуместных, бессвязных реминисценций воскрешали эти берлинские недели. Вулф, наверное, считал, что все связанное с Германией нас должно особенно интересовать; и впрямь, возможно, предполагал, что наша потребность в новостях со старой родины и является, собственно, причиной нашего визита. И так он рассказывал — великолепно, красочно, сумбурно — о немецких евреях, при аресте которых в зале ожидания берлинского вокзала он присутствовал; о театральных вечерах, общественных событиях и скандалах, экономической ситуации, официальной пропаганде и тайной оппозиции в третьем рейхе; о любовницах министра Геббельса и извращениях фюрера, о немецких поэтах и генералах, о немецких военных приготовлениях, о капризах издателя Ровольта и об уютной семейной жизни американского посла Додда, с которым он — рассказчик — во время своего пребывания сердечно подружился.
Завершением и кульминацией нашего посещения был еще один сюрприз, которым Вулф думал нас особенно порадовать. Сюрприз имел зоб, выпученные глаза, грязные ногти и говорил на ужасающей смеси баварского диалекта и плохого американского. «Моя приходящая прислуга! — воскликнул разговорчивый великан с наивной гордостью. — Она родом из Мисбаха! Это ведь недалеко от вашего родного города Мюнхена? Вы можете поговорить с ней на вашем языке. Давайте! Меня не стесняйтесь!» Тактично отвернувшись, словно бы не желая мешать интимности этой встречи, он тем не менее не пропустил ни одной из неловких фраз, которыми мы обменялись с нашей зобастой соотечественницей. Разве не тоска по родине была лейтмотивом, снова и снова изменяющейся, внутренне варьирующейся темой его эпической поэзии? Поскольку его самого глубоко трогала и завораживала всякая весть из провинциального мира, откуда он был родом, то он, наверное, полагал, что звучание баварского голоса должно возбудить и в нас чувства подобного слащавого, уныло блаженного рода. В болтовне служанки мы должны были узнать чужеродный звук, великий утраченный язык, пропавшую без вести речь детства, ритм которой он на протяжении всей своей жизни пытался отыскать с терпеливо-ревностной нежностью.
«The best of luck to you![193] — пожелал он нам на прощанье. — Я надеюсь, что вам здесь понравится. Сначала кое-что в этой стране покажется непривычным, может быть даже безобразным или враждебным. Но вы со временем приживетесь. Да, я полагаю, я почти уверен, что вам у нас понравится».
Пророчеству писателя суждено было полностью сбыться. На самом деле, новое окружение какое-то время оставалось для нас непривычным или даже в некоторых отношениях казалось враждебно-безобразным, пока мы постепенно не прижились, не привыкли к американскому стилю жизни.
Вновь прибывшие делают ошибки; нас тоже не совсем миновал горький опыт. «Перцемолка» хотя и не провалилась с треском, но нашла в Нью-Йорке все-таки относительно слабый отклик. Эрика начала свои спектакли, может быть несколько опрометчиво, 29 декабря 1936 года в одном нарядном, но не очень впечатляющем маленьком театре, расположенном на самом верхнем этаже небоскреба, в Чанин Билдинг, близ вокзала Гранд сентрал. Часть прессы и публики не осталась равнодушной к особой прелести сцен, песен и декламаций — некоторые из них исполнялись в английском переводе, другие в немецком оригинале. Но все же недоставало контакта между партером и сценой; программа не зажигала, не имела успеха. Тот энтузиазм, с которым принимались эти самые номера в Амстердаме, Цюрихе, Праге и других европейских столицах, здесь не возникал; напрасно мы ждали того великого «хохота», того взволнованного молчания, тех почти охрипших от воодушевления криков «браво», тех бурных аплодисментов.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});