Другая музыка нужна - Антал Гидаш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Новички спрашивают, рассказывают. Сначала вместе, кто во что горазд. Но вот все чаще выделяется голос Пишты Хорвата, все больше народу собирается вокруг него. Парень говорит, говорит быстро, задорно, так и сыплет слова горохом.
Постепенно всем уже хочется слушать одного только Хорвата. Люди толкаются и наконец усаживают его возле печки, а сами отступают подальше.
Новак поит подслащенным кипятком дрожащего, почти потерявшего сознание Антала Франка. Потом, уложив его, укрывает одеялом. Антал Франк засыпает мгновенно.
Новак пышет такой яростью, что, не сдержи он ее, багровые глаза печки потускнели бы так же, как потускнели в тот миг, когда солнце пламенем хлынуло сквозь дверную щель.
ГЛАВА ВТОРАЯ
в которой Пишта Хорват рассказывает столько веселых историй, что под конец и ему становится грустно
1
Тихо, осторожно дышали триста пленных, боялись упустить хоть словечко. Всем показалось вдруг, что Пишта Хорват принесет освобождение, укажет еще никем не найденный выход.
И добрый паренек, почувствовав это, говорил как можно веселей. Он-то знал, что, кроме шуток, ничего дать им не сможет.
Поначалу люди взволнованно переспрашивали: «Что, что?..», «Как?», «Кого?» На них громко цыкали, а это и вовсе мешало слушать. Кричали и на тех, кто цыкал. Под конец уже весь барак вопил: «Тише, черт вас побери!..»
Никто больше со страху не переспрашивал. По бараку, будто эхо, носилось: пленные повторяли слова Хорвата.
Люди сидели и лежали лицом к нему. Кто оказался далеко от печки, слушал с открытым ртом и подставлял ладонь к уху. Эти совсем непохожие люди становились все похожими друг на друга, слушая что-нибудь про жизнь т а м. Хотя выражения лиц были у всех разные: один сидел нахмуренный; другого душили рыдания; третий так вытянул голову, что казалось, вот-вот она оторвется.
Белокурые волосы, каштановые, черные. Заношенные солдатские гимнастерки. Открытый ворот, закрытый ворот. У иных шея обмотана — у кого портянками, у кого оторванными полами шинелей, которые то и дело подрагивают от кашля.
А Пишта Хорват, словно только что избранный сказочный король, улыбался народу, ожидавшему от него чуда. Он вытащил из кармана плоскую консервную банку, со скрежетом открыл большим пальцем жестяную крышку, насыпал табаку в бумажку, скрутил, послюнил и, открыв печную дверцу, — лицо его осветилось, — выгреб на землю уголек, поднял его, повертел на ладони и ловко прикурил. Потом кинул уголек обратно в пламя, оставив дверцу открытой. Глубоко затянувшись и выпустив в дверцу дым, Пишта начал свой рассказ:
— Я, братцы, Пишта Хорват из Летеня Залайской губернии, из имения Карои.
Прозвучало это так, будто и Летень, и Зала, и имения Карои были его собственными владениями.
— В армию меня призвали шестнадцатого ноября 1915 года. Шесть недель «На-пра-во! На-ле-во!» — и солдат готов! Посадили нас на тележку смерти. — («Тележку смерти!» — послышалось эхом.) Пишта Хорват кивнул в ту сторону, откуда доносился голос, и продолжал: — Да, маршевая рота… И погнали на тальянский фронт… В Добердо. Уж и не знаю, какая там чертовщина стряслась, да только три дня не выдавали нам жратвы. Солдаты слопали все свои «неприкосновенные запасы», а за это уж, ясное дело, каждому всыпали от пяти до двадцати пяти палок… Видно, решили, раз мы еще не попали в окопы, так пусть нам сперва хоть свои офицеры всыплют. А уж там и за тальянцами дело не станет…
В марте очутился я как-то в траншее с одним вольноопределяющимся. Вижу: рядом с ним сидит парень, а из головы у него железка торчит, да в три пальца толщиной. Вытащил я ее, а парень-то, оказывается, давно уже закоченел. «Ну, — думаю, — что ж, сиди, брат, раз бог тебя прибрал». И прислонил я его к стене укрытия. А тут мокрый снег пошел. Мы тоже иззяблись, как цуцики. Господин вольноопределяющийся укрылся одеялом и уснул. А я стою возле амбразуры, поглядываю. Голову тряпками замотал, чтобы она не намокла, а из-под ног воду вычерпываю и выливаю. У многих ноги к камню приставали, потому что солдаты в воде стояли, а по ночам вода замерзала.
И вдруг, будто во сне слышу — а кругом тьма-тьмущая… — слышу: заваливается наша траншея. А из-под камней лезет господин вольноопределяющийся и причитает: «Господи помилуй, господи спаси!..» И я тоже выполз на животе, точь-в-точь теленок из-под завалившегося стойла. Мне башку в трех местах проломило: я даже жевать не мог долго, все один кофе хлебал. Месяц пролежал в госпитале. Отцу с матерью письмо отправил. Они брату прописали на русский фронт, что, дескать, братишку твоего, Пишту, поранило. А братан и написал мне: мол, Пишта, ежели можешь, попросись на лечение домой. И приехал я в Залу. Поместили в госпиталь к выздоравливающим. А там не пускают никуда. («Никуда!» — отозвалось в полутьме.) Ну, конечно! По вечерам цугфюрер даже шапки у нас отымал. А я ночью возьми да и выскочи в окно. И айда домой! Двадцать километров отмахал. Только через три дня явился в барак к цугфюреру. Он мне — оплеухи: одну, вторую… Одну за то, что домой убежал, а вторую — для ровного счета. «На рапорт!» — кричит. Ну, а господин полковник упрятал меня на десять дней в одиночку. Так что светлое воскресение Христово тысяча девятьсот шестнадцатого года я «веселился» в каталажке. Хорошо было, ничего не скажешь! А первого мая меня погнали на русский фронт…
Чордаш и слушал и не слушал Хорвата. То вынимал, то прятал письмо из дому; его даже цензура не прочла — так неуклюже падали буквы друг на дружку. То и дело принимался читать, каждую буковку ощупывал указательным пальцем. Ни точек не было в этом письме, ни запятых, ни прописных букв, да и вообще казалось, будто кто-то ударил по строке, и одни буквы отскочили друг от друга, а другие, наоборот, свалились в кучу.
«Дорогой муженек, пятый раз пишу пока не получила ответа дома у нас жизнь плохая голодаем лошадь сдохла никто не дает взаймы корова стала такая слабая что боюсь пока письмо дойдет она не доживет и тогда господи боже что буду делать потому что хорошая корова стоит восемьсот крон а откуда их взять