Если ты есть - Александра Созонова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его письма сыпались чудесным дождем на линялое покрывало гостиничной койки. Даже соседка, раскованная и наглая, благоговейно вытягивала лицо при виде очередного из них.
«…Ты моя милая. Смотри, какое слово живое, наше с тобой: „ми“ — сжимается горло, звук словно бы обостряется, истончается, режет — „ла“ — слышишь, как язык, произнося „л“, легонько ударяется о нёбо (небо?) и переходит в протяжное, долгое „а“ — в плоское пространство разлуки и непрерывной внутренней связи, белую равнину, где нет эха, потому что само пространство и есть твой (мой, неважно) голос и „я“ — это и я (ты), и ты (я), и — знаешь, как при произнесении „]“ складывается язык? — он выгибается, спинкой касаясь нёба, самой высокой точки, купола, касаясь неощутимо, не плотью своей, но дрожью плоти, и уже нет пространства, „а“ конечное съедено, скомкано, как простыня, которую вдруг я увидел так отчетливо, словно сквозь уменьшающие линзы, — скомканная простыня в утреннем свете, узкая — как мы помещались на этом куске ткани вдвоем? — узкая и жалобная, а не аккуратно разглаженная, семейная… Ты моя милая. Не грусти. Пишу так, потому что самому грустно… Письма твои уж больно коротки. Хочется пить твою речь, захлебываясь, долго, не отрывая губ, а слова каплют по капле, как вода в Бахчисарайском фонтане. Словно ты — Гирей, а я — безвременно почившая Мария…»
«…Я сбежала в страхе и панике, захлебнувшись твоим светом… Нам нужно расстаться, необходимо, ибо ты женат, но нам нельзя расставаться, вот в чем дело! Все говорит за то, что мы встретились не просто так. Расстаться — значит рубить верхушку дерева Судьбы. А не боковые его ветви. (Дерево будет расти и с отрубленной верхушкой, изогнется — и будет расти дальше, но прежней, могущей быть высоты не достигнет, к тому же будет кривое.) Мы оба — судьбинные существа друг для друга, учителя, ученики, помощники, спутники на высших дорогах тех. Нельзя рвать…» Агни писала, и вдруг сами собой начинали выпадать из ее речи знаки препинания, как в авангардистской прозе, хотя она никогда не была любителем авангардистской прозы — просто свет, тепло, благодарность исходили из нее единым потоком, не дробясь на абзацы и фразы, — «…это больше чем отношения между мужчиной и женщиной больше чем вообще отношения больше и потому не страшно но как объяснить слова ничто музыкой бы объясняться с тобой ненаглядная моя бесконечная судьба балда обезьяна господи мы такие разные почти антиподы но высоко-высоко наступает слияние и при любом нашем столкновении несогласии стычке нужно только поднять глаза вверх…»
«Ты действительно другая, и я никогда не думал, что чувство Другого может быть настолько прекрасно и обнажено. Не сердись, когда я дразню тебя: мои литературные вкусы и пристрастия — все-таки нечто внешнее по отношению к человеческому теплу. Думаю, что и у тебя тоже. С какой-то точки нашей близости, с нашего высокого — без кавычек — родства — все это шелуха, помойка на заднем дворе, куда я смотрел сегодня утром, когда варил кофе: там были бочки, много беспорядочно сваленных в кучу бочонков — наверное, из-под соленых огурцов. Или другого гнилья, до которого нет дела нам… В последние несколько лет я словно остановился. До этого — плыл, рвался, спешил, и вот — родная гавань, тихая вода прилива, финиш, тепло гниющих снастей… До встречи с тобой, моя милая. Сейчас я опять возвращаюсь к прежнему состоянию, напрягаясь и цепенея, как зверь перед прыжком. Нет, не случайно встретились мы. В тебе есть тоже что-то „звериное“, заставляющее рваться вперед. Двигаться прыжками — то застывая неподвижно на месте, то живой дугой прянув в воздух… Тоскую о тебе. Думаю и вспоминаю, и, даже когда не думаю, все равно помню, Конечно, состояние, мало похожее на счастье. Что значит: „Любящий разлукой счастлив?“ Кто это сказал? М. б., я сам придумал сейчас, м. б., вспомнил — не знаю откуда. Творчество тем для меня и замечательно, что иногда я могу повторять чужие слова, поражаясь их „своему“ звучанию, — и это состояние куда более высокое и радостное, нежели, тщась оставить на „стеклах вечности“ свой пыльный росчерк, придумывать что-то свое, из себя, из ничто — в ничто. Из света в сумрак переход. Зачем, если свет кругом нас. Только зажмуривайся… Целую тебя и вижу лицо твое — раскрывшееся, когда как-то дивно расширяются глаза — и тень улыбки, еще не сама улыбка, но ее пред-существование, и я не знаю, улыбнешься ты или погасишь улыбку, станешь серьезной, сосредоточенной и притянешь мою голову к себе…»
Агни насквозь пропахла перламутровыми кишками рыбы. От бесконечного солнца уставали глаза. Медсестра ввергала в состояния смеха и бешенства попеременно. Она часто мыла голову и стирала белье, но недопитый кефир на столе оставался неделями, зацветая, причудливо меняя окраску, превращаясь в дрожжи и грибы. Несколько раз Агни приходилось спасать ее от пьяных бичей, с веселыми прибаутками ломившихся в комнату. Гулять было холодно. Соседка то признавалась ей в любви: «Я люблю тебя! Ты разве до сих пор не заметила? Я ни разу еще тебя не била!», то с прорвавшимся от многодневной тесноты раздражением кричала: «Ну что ты все пишешь, как мертвая! Пишешь, пишешь!!!»
«…Сейчас шумит за окном ливень, такой нелепый на севере, какой-то пьяный… и я пьяная, всегда пьянею, когда начинаю писать тебе — прикасаюсь к тебе, ближе некуда! (словами мы не говорим так близко, о том самом, верно?)… Если я зверь, который, как ты пишешь, передвигается прыжками, то прыгает он, не соизмеряя сил (всегда хочется доскочить до самого солнца!), и, приземляясь, расшибается, ломает вдрызг лапы (хотела написать и „хребет“, чтобы было выразительней и „красивше“, но это неправда, хребет остается цел, иначе не собрать было бы костей на следующий прыжок) и воет потом, воет… Сейчас такой высокий и затяжной прыжок, почти полет — аж страшно. Хотя с тобой не должно быть страшно ничего… Ты спрашиваешь, не пишу ли я стихов? Нет, стихи кончились пять лет назад и больше не приходили, хотя настроение сейчас самое стиховое, в этом ты прав. Стихов нет, но время от времени в голове вспыхивают, кружатся отдельные строчки. Сейчас вот выплыла такая: „Умереть — это вовсе не то, что ты думал, но лучше“. К чему бы? И моя ли эта строчка вообще — может быть, откололась от какой-то твоей малоизвестной песни? — я не знаю. Закружилась, зажила во мне — и все… Ты просишь: приезжай поскорее, и мне хочется выполнить твою просьбу, как и любое прочее твое повеление, — беспрекословно (и это мне, которая в жизни никому не подчинялась!). Знаешь, как славно отказаться от своей воли, полностью положиться на твою, плыть, покачиваясь, расслабясь, в твоем русле, Ибо воля твоя светла, светлее моей, и повеление твое — в потоке моей Судьбы. А тем более когда всю жизнь руководствуешься только своей волей, все решения принимаешь сам, отключение ее на какое-то время — блаженство… Я очень хочу послушаться тебя и приехать, но — страшно. Очень страшно, несмотря на то, что с тобой не может быть страшным ничего. Помнишь, как ты рассказывал мне о жене (на третью, кажется, ночь), и живой, реальный человек поселялся в душе, и это была боль, абстрактная жалость и теоретическое сострадание (как и неревность моя к ней — теоретическая) — переплавлялись в настоящее и живое, и душа в эгоистической тоске пыталась оградить себя от всего этого, уберечь, спасти — тщетно… Конечно же, нельзя предавать! Невозможно вас разводить (любимое слово Анненского, бархатно-пленительное „не-воз-мож-но“ — как оно истязует), лишать ее тебя. Знаешь, я придумала разговор с ней, так хорошо все вылепила, получится же (если он будет!), скорее всего, все кувырком. Словно птица, приготовившись к парению, расправляет крылья, отталкивается от края утеса, уверенная, что обязательно полетит, что не полететь невозможно, и… — налетевший ветер, неучтенные аэродинамические законы, слабость собственных крыл… а может, и вовсе то, что ошиблась, считая себя птицей, совсем другой зверь, не опознавший себя, — жалким, растрепанным комком ударяется об землю. А так хочется, чтобы был полет! Будь что будет. С тобой ничего не страшно и не темно, и разрыв тоже. Терять тебя — рана. Но рана, исходящая не кровью, а светом. Боль, доходящая, нарастая, до абсолютного своего предела, за которым — любовь и свобода. Прости меня. Простите меня вы оба».
Колеев писал, что жена его уехала в другой город по своим делам, к своим друзьям и, по-видимому, собирается отдыхать от него долго.
В конце концов Агни не выдержала и сбежала на его зов, с большим скандалом, на две недели раньше договорного срока.
* * * * * * * *В начале мая Агни зашла к Колееву в гости, предварительно позвонив и договорившись о встрече.
Был предлог — передать привет и книгу от их общего знакомого.
Она была у него дома в третий раз в жизни и испытывала естественное стеснение и радость от близости таланта и знаменитости. В тот вечер народу у него собралось непривычно мало: толстый внук известного писателя и при нем две дамы. Жены не было, и дамы приносили из кухни чашки и разливали чай. Внук писателя, жестикулируя голыми по локоть руками, округлыми, женскими, рассказывал, как, репетиторствуя, набирает группу человек в двадцать, так что комната уплотняется под потолок, скороговоркой читает лекции, покрикивает, шарахает на нерадивых матюжком, самых стеснительных не пускает даже в туалет, чтобы не прерывали процесса.