Дневник больничного охранника - Олег Павлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Идет баба из столовой домой, тащит в раздутых сумках ворованную жратву. Споткнулась уже на выходе об отодранный кусок линолеума, чуть не грохнулась лбом. Санитарочка, что присела на минутку дыханье от работы перевести, переглянулась со мной, кивает со смыслом на потолок и, довольная, приговаривает: «Е-еесть кто-то там! Кто-то там е-еесть!»
Мужчина пожилой пришел ложиться в больницу. Когда узнал, что ложиться надо в тот же день, то выяснилось, что у него на сегодня же направление к стоматологу на протезирование. Говорит: «Ой, что ж мне делать, это ж такое дело, буду потом без зубов ходить. Можно я сначала туда, а ложиться вечером приду?» Ему разрешили, а когда пришел вечером, докладывает о себе: «Здрасьте, ходил за зубами в стоматологию, а теперь вернулся, там очередь мою опять отодвинули».
Рассказывали историю из восьмидесятых годов, времен Московской Олимпиады. В больницу попал швед-спортсмен с аппендицитом. Тогда враз поменялся больничный рацион: кормить стали курочками, салатами из свежих овощей да фруктами, а главврач и еще кто-то, кого прикомандировали в больницу из «комитета», лично проверяли каждую готовку. Такая вот началась не то чтобы показуха, но прошла по больнице линия фронта идеологической борьбы. Когда шведа выписали, то рацион тут же поменялся на советский, а поскольку больные уж были как бы свидетелями «хорошего питания», то поступила установка: прием больных временно прекратить, а какие выздоравливают, тех без промедленья выписывать.
Привезли дядечку из метро, пьяного, так что лежал на каталке трупом: приличного вида, вроде из прорабов, с портфельчиком на животе. Завезли в отстойник, чтоб отсыпался, сдали. Проснулся под вечер: кругом все белое, как в раю, люди в белом над ним склонились, что ангелы, — верно, почудилось ему с перепугу, что он куда-то похлеще вытрезвителя попал, повыше инстанцией. Но ведь и понять не может в те первые минуты, где ж он, вроде помнит: ехал-то в метро. Ему как раз делают укольчик укрепляющий. И вот он, думая, что этот укол много значит, всплакнул, взмолился: «Дохтор, это что же, я что ж, пить больше не смогу?» — «Почему не сможете — сможете». — «Так это что, и водку смогу?» — «Сможете, сможете…» — «Дохтор, так это что, вы во мне ничаво не вшили?» — «Не вшили, не вшили…» Тут он счастливо, освобождено вздыхает, лежит тихонько. «Так, телефон свой помните, есть кто-нибудь у вас, чтобы забрали, доехать помогли?» — «Есть… Помню… — отвечает с тихой радостью. — Жена у меня есть… Телефон есть…» — «Номер телефона какой?!» — добиваются от него. «А? Шо? Номер? Пожалуйста, пожалуйста…» Записали номер. «А жену как звать?» — «Я ее называю милая», — отвечает. «Как по телефону к ней обратиться, имя-отчество, вы что, не понимаете?» — «А? Шо? Веру позовите, Веру». — «Просто Веру? Она что, такая у вас молодая?» — «А? Шо? Да, молодая, молодая, дохтор, шестидесяти еще нет, она у меня молодая». Жене позвонили. Когда узнала, что муж живой, то ехать отказалась, и никак ее усовестить не могли. Только кричала в трубку: «И шоб глаза мои его не видели» — было ж воскресенье, самый домоседский день, может, телевизор любимый смотрела, никуда идти от него не хотела. Когда сказали дядечке, что отказывается приехать жена, то просиял и взмолился: «Да я сам доеду, дохтор!» Ему выдали из сейфа двадцать тысяч, которые найдены были при нем, — и глаза его опять сияли от счастья, точно и не его это были деньги, а какие-то из высшей инстанции, что давала ему взаймы похмелиться. Когда выдали, сказали тут же писать расписку, что все возвращено в целости и что не имеет претензий к персоналу. Он под диктовку написал и приписал в конце: «Обещаю принести сто тысяч рублей». Ходит, сжимает свои тыщонки жалкенькие, которые выдали, и падает чуть не в ноги сестричкам, охранникам, докторам: «Я сто тысяч принесу, я сто тысяч принесу…» Когда уходил из приемного, то встал солдатиком у двери — и всему этому помещению в пояс несколько раз поклонился.
Ночью украли створ железных больничных ворот — именно один створ, а не все ворота. Охрана проспала, да и в любом случае не могла бы услышать, как воруют, потому что дело происходило вдалеке от основного корпуса. Воровали очень хозяйственно: смазали петельки маслицем, ничего другого не покорежили, словом, сдули, будто пушинку, ведь для себя, ясное дело, воровали, не для чужих. Зачем мог понадобиться створ ворот, да еще один? Для какого-нибудь гаражного хозяйства — увидели, что больница, вот и решили по-тихому умыкнуть. Расчет на то, что больница есть госучреждение, стало быть, творится в ней и без ворот бардак.
Позвонили из реанимации и вызвали забирать труп. Кто-то сказал, что умер старик, который только успел поступить в больницу, и его даже свезли в неврологию, а там не взяли, послали в реанимацию, а он и умер, на полпути умер, не довезли. Я чего-то медлил, ждал напарника, чтобы вдвоем управиться. Спустя какое-то время явились в приемное запыхавшиеся женщины: бабка, ее дочь и девушка, сказали, что им надо в реанимацию, что больного туда из неврологии перевели. Я вдруг понял, что это они о старике, который помер. А у меня уж на столе лежал на него сопроводок, чтоб спускать в подвал. Спросил, время затягивая, фамилию. Говорят, Антипов. Я краешком глаза поглядел на сопроводок — и там Антипов. Я сказал пройти дочери, ничего не сказав о смерти, а жену и внучку вроде как не пропустил, сказал, что в реанимацию запрещается входить помногу. Женщины засуетились, собрали наскоро ему пакет, где ложка, вилка, минеральная вода и всякое такое — и дочь ушла. Бабка с внучкой переговаривались. А мне сделалось удивительно: хоть я и знал, что он умер, но для них он был живым. Сказать о смерти, так вот, с порога, я не смог. Но минут десять он для них еще был живой. В те десять минут я больше всего боялся, что появится мой напарник и надо будет идти за трупом, и все вдруг станет понятным. Времени прошло столько, что женщина уже должна была узнать о смерти отца. Теперь отсчет начинался совсем по другому времени, по ее горю, которое я пережить не мог, а как бы поминутно для себя отсчитывал, что вот сейчас она появится в приемном, и на глазах моих как бы произойдет эта смерть, о которой я знал только по бумажке. И вот она спустилась в приемное. Старуха все поняла по ее лицу и заплакала, они обнялись. Только девушка не плакала, а была испугана и сидела бездвижно, вытаращив глазки. Прошла еще минута — и все уже смирились с этой смертью, она прошла невидимо сквозь них. Что-то их будто бы и утешило, не понять, правда, что. Может, старик долго мучился, и понимали они событие как избавленье его от мучений. Но над ними витала все-то время его душа, и утешенье, как мне чудилось, исходило именно от этой души, потому что все они вдруг стали добрее, нежней… А спустя время пришел мой напарник, и мы побрели за каталкой, припозднившись, и вывезли из реанимации труп старика.
Пришел пьяненький, опустившийся паренек с передачкой, просился к матери, но его не пустили, потому что не пускают в пьяном виде. Я его потом видел. Он сидел на асфальте у входа в больницу, как пьяные обычно сидят, ноги врозь, голова свисает, и никуда не уходил, точно ему и некуда было идти.
Обычно это бывает так: входят трое, а то и больше, самого опустившегося изгойского вида, которых отбросами жизни называют, из них один поприличней: такие всегда у них за главного, на ком хоть пиджак или рубашка, а не майка… Подходит к охраннику и уважительно, еще издалека спрашивают, будто разрешенья, принимают ли в больнице кровь. У нас не принимают, пункт переливания есть в Пироговке — туда и отсылаем. Они, когда узнают точный адрес, радуются, почти бегут, вот как за бутылкой. Сдадут кровь, получат денег, купят выпивку: получается, двести граммов крови меняют на литр водки. То есть буквально, продать им нечего, достать денег неоткуда, и вот водка получается все одно что кровь. Только кровь они выливают из себя, а водку вливают. Кому-то их пьяная кровь спасает жизнь. Кровь — этот сок жизни — оказывается такой бесцветной, что от пьяницы ее можно перелить, скажем, инженеру, от женщины к мужчине. Раньше алкаши сдавали бутылки, теперь с бутылками их опережают обнищавшие пенсионерки, и потому сдают они кровь. Вот так же, я помню, бомжи, алкаши заходили в стоматологию и спрашивали, не принимают ли коронки с зубами, может, кому-то нужно, при том зубы у них были еще во рту и те, кто мог позариться взять по дешевке золото, кому могло оказаться нужным, должны были их выдирать, а не готовенькими получать.
Привезли бомжа… Очень много я уже видел таких, у которых на коленках наколоты «петушиные звезды» — это кого на зоне, в лагере, опустили, сделали пидором. Его мучила сама жизнь, жевала крокодилом и не давала даже легко помереть, а других не тронула, другие жили-были, как в сказках говорится. Не люди, а сама жизнь может увести человечка, одного из тыщи в адскую глушь, по адской тропинке, в адское житье-небытье и мучить, мучить, с той разумностью зверства, на которую, кажется, и способен только разум, но уж никак не природа. Природа — та если обрушивается, то вся махина ее огненно-водная тупо и слепо стремится все смести, уничтожить, что есть простой катаклизм. А вот жизнь, то есть природа, превращенная силой разума в обстоятельства, в нечто как раз рациональное, не убивает, а мучит и мучит, приводя к смерти, как этого бомжа, тогда, когда и смерть ему уж не приносит облегченья, когда уже всего истерзала. Человек в момент своего крушения, то есть «социальной смерти». Как побитый боксер на ринге, который потерял свое чемпионство — и никогда его не вернет, потому что уже есть тот, кто отправил его в нокдаун. А до этого он какого-то человека лишил этого титула, веры в себя и прочего, потому что был сильней и стремился к одному — к победе; победа же — это всегда победа над таким же, как сам, человеком. «Социальная смерть» — это поражение в таком поединке, где животное бы, уступив другому животному в ловкости, силе, было бы уже убито, съедено, уничтожено. Но человек после подобного поражения продолжает жить, только вот какая эта жизнь?