Лето бородатых пионеров (сборник) - Игорь Дьяков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– На какие шиши, интересно, гуляют? – безразлично уронил Лепин.
– Вариантов прорва, – с готовностью произнес Женя. – И перечислять неохота. Самый милый – это когда с неба падает.
Лепин глянул на протертую шоферскую куртку и иронически хмыкнул.
– Нет, нет, со мной такого не случалось, – улыбнулся Женя. – А вот на автобазе у нас парень был. Вот повезло дурачку! Подвозил раз бабку. Слово за слово, разговорились. Понравился он ей. Она и предлагает: ты, говорит, милок, все равно через день работаешь. Так заезжай за мной, когда на казенной. А в другие дни – на моей. «ГАЗ-21» у меня. Подвезешь, куда скажу, к подруге там, на рынок. А я тебе кожен день по пятидесяти рублей платить буду. Бензин там, то да се. А потом, говорит, смолоду-то пожить хочется. «ГАЗ», говорит, тебе отпишу. Миллионерша!
– А почему дурачок?
– Спился, ханыга. Месяц работает – месяц пьет. Из таксопарка его выгнали. А потом и бабуля от него отказалась… Вот бы так устроится. Я б кремень был. «Торпеду» бы вшил – зуб даю!
– А парень этот – не корешок твой?
– Что ты! И до того молчун был, а как это дело случилось – от него ни звука, что от трупа. Даже пил в одиночку.
II
Лило третий день. Двух-трехэтажные облупленные домишки напротив гостиницы казались еще более облупленными. Сумерки наводили уныние. Райкомовский «газик», наверное, застрял где-нибудь и теперь подготовка Дома культуры для установки экспозиции наверняка затянется – пятница. И они еще что-то недоговаривают. Наверное, и со стендами худо. Да мало ли еще что! В общем, начало лета и командировки для Лепина не обещало утешительного. Самые ценные экспонаты, за которые он был материально ответствен, хранились тут же, в гостинице, в отдельном номере. Когда он заносил туда стопку дагерротипов, подумал: «Если споткнусь – за всю жизнь не расплатиться. Да еще и посадят»,
Сейчас он полулежал в кровати своего одноместного номера и перелистывал старую девяностокопеечную тетрадь. Это был дневник Лепина, который он начал давно и рьяно, а позже писал туда все реже. Причем не только чисто дневниковые записи делал он там, но заносил туда наблюдения, мысли – все, что приходило в голову. Лепин брал его в командировки, но раскрывал редко. Только полное и долгое уныние за окном заставило его ворошить потрепанные страницы. Внимание Лепина привлекла длинная запись, под которой стояла дата семилетней давности. Он начал читать, пошевеливая пухлыми губами:
«Стоит нам только умолкнуть на минуту, перестать нести дежурную чепуху, и мы каждой порой своей почувствуем – умерло Нечто светлое, живительное и до недавнего времени вечно возрождающееся, чему трудно сразу дать определение. Может быть, это слитые воедино стремление, желание и способность живо воспринимать поэтическую сторону бытия как исконное благо человеческого существования? Для меня это сложное понятие воплощается в декабристах и других, более «поздних», революционерах. Они, наверное, были уверены в том, что взамен уходящего духовного видения мира, видения врожденного или привнесенного в их юность временем, придет его иное, но равноценное воплощение.
Но они дали миру слишком большие авансы. Они ошиблись подобно честному простому человеку, по неведению севшему играть с шулерами. Время захламило святилище блефовыми, мелкими страстишками, и нам в лучшем случае удается противостоять этому натиску рухляди, духовного шлака, по многим причинам порожденного нашим веком.
Да и нам ли, мне ли создавать святилище души человеческой? С юных лет бескрылые, готовые, как правило, лишь к действию в узейшем секторе бытия, мы скоро привыкаем лишь к добыванию хлеба насущного – и здесь для нас сосредотачиваются на долгие годы все страсти и желания. Мы привыкаем к этому легко, и по привычке не прекращаем этого делать даже тогда, когда закрома забиты до предела – другого уже не умеем.
Даже литература, наша великолепная, лучшая в мире – священный для каждого русского источник человечности, все чаще по мере нашего взросления и старения становится для нас подобием Медузы: если мы и чувствуем интуитивно ее глубины, то все равно дальше этого идти не способны – на уровне предчувствия и застываем, мучимые томлением, непонятным для большинства окружающих, и порой становимся объектом их неприязни, тем большей, чем глубже наши переживания.
Рухлядь, слава богу, не заполняет храм. Но не приходит и то, чего я столь, быть может, болезненно, ожидаю. Мне казалось, что в нашем времени оно, это в высшей степени человеческое чувство, не появилось, испуганное катаклизмами века. Теперь я начинаю подозревать, что оно к нам никогда не сможет вернуться. Типом человека становится изначально обделенный чудным даром человек. И мне становится страшно.
Храм пуст. И лишь эфемерные тени проносятся в его тоскливой пустоте. Или чуть слышно коснутся нашего притупившегося слуха отдаленные звуки былых времен – пылкие речи, грохот орудий, звон кубков, гитарный перебор… Или промелькнет молнией знакомая фигура. Боже, Лунин?! Тень застывает на миг: нетерпеливые пальцы, скорбный взгляд, исполненный последней решимости. Миг – и все кончилось…
И все-таки надежды питают не только юношей. Не только бесплотными снами живу, но и надеждой, на которой поставил крест разум. И считаю, что смогу, пока жив – а должен, должен быть жив и силен – приблизить хоть на малую толику ее осуществление…»
Лепин остановился. С минуту смотрел в окно. Хотелось что-то написать в старую тетрадь, что-то выразить, щемящее, важное. Но Саша слов не находил.
III
Когда я смотрю на море, мне представляется, что далеко под волнами покоятся корветы, бригантины, галионы. Днища их в иле, водорослях, ракушках. И думается мне легко. И мысли кажутся оригинальными, глубокими. Ну, к примеру… Не так ли и в нашей жизни повторяются очертания первичных принципов, которые облеплены слоем наносного? И это наносное копошится неприметно, прочно присосавшись к благородному контуру, стремится выглядеть новым контуром, который якобы полностью соответствует старому, истинному?…
Ох, с какой горячностью искал я этот «первичный контур»! Искал в прошлом. Убеждая себя, что выбрал верное направление. Главное было в том, что только в этом поиске походило спокойствие и твердость духа. Уверен, что самое страшное в человеческом общежитии – формальная общность, «гранфаллон», по Воннегуту. При ней нравственный поиск останавливается на уровне «деловизма», нескольких пунктов социальных показателей. Это – поверхностная корка, удобная для людей нечистоплотных, корка, под которой дикорастущие джунгли, корчи души-урода.
Мы с ребятами часто говорили об этом на наших «четвергах». Крутов с Шеиным вечно меня урезонивали. Помню, Мишка сказал: «Ты, Саша, похож на клубнику. Стоит тебе только прикоснуться к земле – ты сразу начинаешь подгнивать». Знал бы он теперь, чего стоит одна постоянная материальная ответственность! Эти дороги, экскурсии, когда приходится по триста раз повторять одно и то же. А ведь святые вещи, триста раз повторенные, могут истереться, измолоться. Их можно потерять, и остаться ни с чем. И никто не может оценить, как важно для меня то, чем я постоянно рискую…
О! Вот типичная надпись, на первой же странице: «Забудемся во сне, пусть пробужденье тяжестью грозит. Все новое приходит к нам, как мука, а старое терзает без конца. Мы – века девятнадцатого внуки…» Вот как! В каком выспренно-романтическом мире я пребывал, господи. И ребята – было, было! – поддавались обаянию этого мира.
Сколько раз уже бывал в Ленинграде. «Опрозаичил» его делами. Но сколько прелести было в его открытии, и только те, первые приезды залегли в памяти. «Питер-первый» – это наш зимний приезд на Новый год. «Питер-второй»…
«Живгаз» базировался тогда в Петродворце, в общежитии ЛГУ. Мы гуляли по сумеречному парку, в котором вот-вот должна была брызнуть зелень очередной весны. На пригорке горели окна усадьбы. Казалось бы, что сейчас начнут съезжаться кареты или внизу, у залива, покажутся всадники в эполетах. Мы были готовы к любому чуду. Мы сквозь тростник пробрались к воде. Сели на корточки, замолчали. Я в тот момент в первый и последний раз физически ощутил душу.
Потом был дождливый день со сложенными зонтами. В стороне оставалась оштукатуренная крепость. Мы вчетвером шли через какие-то колдобины, трубы, проволоку, бетонные плиты, железные бруски и бензиновые разводы, шли мимо надписей «Посторонним вход воспрещен» и «Курить воспрещается», мимо строительных вагончиков и облезлых заборов. И пять силуэтов вспыхнули сквозь толщу дождя.
Какими глупыми, наивными, жалкими, юненькими, восторженными и счастливыми мы тогда были! Иной раз не верится, что это было с тобой, это был ты…
Коля вытаскивал из воды трупообразное пышущее здоровьем «тело» Розанова, и приговаривал: «Тятя, тятя, наши сети…» Миша Крутов крабоподобно носился по берегу, изображал «Танцующего Шиву». Я бубнил «языческие молитвы» над плывущей горящей корягой. Аня умирала со смеху. Это было под Великими Луками, на озере Большой Иван.