Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания - Тамара Петкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из событий на этих листках отмечено одно: ударники, то есть работа после рабочего дня. «Всю ночь была на ударнике. Разгружали вагоны с камнем». — «Ночью погнали на ударник на парники», — «Опять прибыли платформы с досками. Ночью будем выгружать».
Кое-что о том, что скрашивало жизнь:
«Сегодня Юра К. принес девять кусочков сахара. Не брала. Очень уговаривал: „Я ведь знаю, что пьете пустой кипяток, а я получил посылку“. И сегодня же Леночка Горбунова угостила целым стаканом молока. Почему все так вдруг? В один день, сразу? Все разделила. Пару кусочков отнесла в лазарет больному Хрунину. Остальное — матери с ребенком, что лежат там же. С Ольгой Петровной пили чай. Не понимаю в жизни ни самого простого, ни главного… Надо куда-то выше подняться, в сторону сместиться. Необходимо что-то свершить! Хоть что-то!»
Только я в дежурке сняла с плиты стерилизатор со шприцами, как вбежала медсетра из соседнего корпуса:
— У Тамары Цулукидзе несчастье.
— Что с ней?
— Ее сын в Тбилиси попал под трамвай и тут же скончался!
Стерилизатор выпал из рук. Пятнадцатилетний сын, дождавшийся освобождения матери?! По какой закономерности такое возможно?
Это уже не социальная мерзость, не общественное зло. Другое. Ничему не подвластная расправа Рока. За что? Почему? Откуда это происходит?
Позже рассказывали: Тамара вмиг забыла русский язык, стала что-то быстро говорить по-грузински. Никто ее не понимал. Денег на дорогу в Тбилиси не было. Пустили «шапку по кругу». Собрали.
А много лет спустя я спросила родственницу их семьи Нателлу о Сандике. Она рассказала: мальчик был удивительный. Сестра Ахметели Екатерина и ее муж, известный в Тбилиси хирург Мухадзе, любили его, как родного сына, воспитали сдержанного, разумного и хорошего человека. По окончании весенних экзаменов Сандику уже купили билет до Сыктывкара, чтобы отправить к матери. Оставалось съездить к попутчику и договориться о поездке. Он вскочил на ходу в трамвай. Ручка, за которую он ухватился, оторвалась. Мальчик упал. Ему перерезало ногу. Помощь вовремя не подоспела. Сандик изошел кровью.
О Тамаре Григорьевне, уехавшей на похороны сына, длительное время вообще ничего не было слышно.
Я привыкла к вспышкам Эрика, начинавшего вдруг забрасывать меня письмами, в которых он жаловался на тоску. Такие периоды бывали краткими. Наступали лучшие дни, и он замолкал.
Регулярнее сына писала Барбара Ионовна. Жила моя бывшая свекровь в нужде, замкнуто; внучке Таточке заменила здравствующую мать Лину, имевшую теперь другую семью. Сквозь строчки ее писем все настойчивее пробивалась не свойственная прежним отношениям нежность. Но одно из писем Барбары Ионовны надолго выбило меня из колеи. «Однажды вечером, — писала она, — постучали в дверь». В пришедшем госте она не сразу узнала моего следователя. Он напомнил о себе. Испуг ее был неописуем. «Не угостите ли чайком?» — попросил он. Стал расспрашивать, где я нахожусь, здорова ли. Сказал, что получил повышение по службе, уезжает в Москву и «вот зашел, чтобы вернуть взятые при обыске фотографии. Это была последняя просьба Тамары Владиславовны», — и отдал ей увесистый пакет.
Я хорошо помнила ночь после суда: прерванный скрежетом ключей в замке сон и противоуставное появление взъерошенного следователя: «Мне показалось, что вы повесились». Затем глупейший диалог:
«Могу ли я что-нибудь для вас сделать?»
«Вы уже все сделали».
И, как бы в извинение за злой ответ, добавление:
«Сохраните мои фотографии. Они мне очень дороги».
Заканчивала свое письмо Барбара Ионовна неожиданнейшим образом:
«Я не поняла, зачем приходил ваш с Эриком следователь, зачем принес фотографии. Ты умная. Пойми: я устала жить под вечным страхом. Боюсь любого стука в дверь, даже скрипа. Всего боюсь.
Прости меня, Тамара. После ухода следователя я сожгла все фотографии. Оставила только две, где вы сняты всей семьей. Прости!»
Понять панику Барбары Ионовны можно было. Те годы и страх неразъемно сращены друг с другом. И все-таки сохраненные странным следователем и брошенные ею в огонь фотографии взывали к какому-то другому уму и сердцу.
Со всем сущим у человека устанавливаются собственные отношения. Даже с солнцем, с утром и с деревьями. Самыми неразрывными и неумолимыми мои отношения были с Болью. Она таилась во всем, что только у меня было. Боль, как стихия. Безжалостная. Режущая. И такая внятно-одушевленная. Она вымахивала в рост, умножалась в своем весе, вминала в почву, затаптывала своей массой так, что я головы не могла поднять, сдавалась, и она выжирала мои надежды и силы. Отваливалась, только набив ненасытную утробу. И лишь тогда, еще не вполне доверяя тому, что она отступила, я переводила дыхание.
Мы, в сущности, многого не знаем о себе. Ведь нас вытесывают не, только биография, события и встреченные нами люди, но более всего таинство материи, сырья, из которого мы происходим. И в особый час послеболья природа явила мне наконец новую точку отсчета. Чего? Не знала. Но я вновь начала видеть, слышать, воспринимать как нечто не вполне известное лес за зоной, изменчивое небо, травинку, пробивавшуюся из земли.
Иногда, просыпаясь ночью и всунув ноги в кирзовые сапоги, я выходила во тьму. Гремели цепью о проволоку привязанные к ней за кольцо овчарки. Сырой туман мешался с запахом спиленных стволов. Доносился все тот же господствующий над тайгой изнывающий крик паровоза с далеко отстоявшей от нас железной дороги. Протяженность пространства превращала его в истошный призыв к единству бездомные, одинокие души.
После дождя капли ровными рядами свисали с колючей проволоки зоны. С вышки шарил прожектор, высвечивая круглость и совершенство водяных шариков. Собственная тяжесть оттягивала их, и они гулко шлепались в лужи. Продуваемая ветром, я простаивала в жиже грязи лишь для того, чтобы ощутить: все дышит, звучит, все вокруг нестерпимо живое, и я подробность целого.
Бедные, почти нищенские знаки жизни. Но открывшаяся, растревоженная душа отзывалась на них. Я стала ощущать жизнь как жизнь вне собственной Судьбы.
Я и днем в свободную минуту выбегала из медицинского барака к западной стороне межогской зоны. Меня неотвратимо влекло к этой границе лагеря и свободы. С небольшого пригорка через проволочное заграждение хорошо просматривалась кромка реки, протекавшей близко к зоне. Она спокойно держалась направления к Западной Двине, чуждая тому, что происходит среди людей на ее берегах. Я не могла наглядеться на воду, на заходящее солнце, красившее небо то в нежные, то в угрюмые тона. Мысленно протягивала руки речной свежести. Никогда я не чувствовала себя моложе, исступленнее и надрывнее, чем тогда.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});