Место - Фридрих Горенштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Щусев вручил мне и Коле по секундомеру и велел от начала узкой улочки (улица Грановского), перпендикулярной улице Герцена, двигаться обычным шагом мне, затем, через определенный промежуток, почти бегом, Коле. Потом он сравнил время на секундомерах и снова, сидя в скверике с блокнотом, что-то прикидывал. На улице Грановского, как выяснилось, был правительственный дом, но жили там, разумеется, «бывшие», то есть те, кто ныне не у дел. Огромный, облицованный красной штукатуркой, старинный, с высокими окнами, с мемориальными досками, с запертыми подъездами, поблескивающими медью, дом этот выделялся и производил на меня впечатление политическое и поучительное. Иными словами, я присматривался с интересом, надеясь в этих поблескивающих медью подъездах и прикорнувших у обочин автомашинах с опытными, откормленными шоферами что-то почерпнуть для своего «ребенка». Сквозь чугунную узорную ограду виден был двор, где играли дети «бывших» и сидели их старушки, кстати говоря, совершенно обыденные. Хоть ворота во двор не были заперты, у ворот в зеленой будочке сидел человек, правда, не в военной форме, а довольно пожилой, наверное, тоже «бывший», охранник чего-то важного, но ныне находившийся на пенсии.
– Здесь внутренний двор продовольственного магазина, – между тем говорил Коля Щусеву (они, видно, проводили исследование не впервой, и Коля изучал этот участок еще до нашего приезда).
– Сама улица пуста, – сказал Щусев, – опаснее всего перекресток, если мы будем уходить все в эту сторону.
– Почему же все? – сказал Коля.– Максимум двое… Ни в коем случае нельзя всем в одну сторону, верно, Гоша?
Мне кажется, он нарочно вовлек меня в спор, чувствуя, что Щусев меня игнорирует. У меня из головы не выходил Павел и вся история с ним, полная намеков в мой адрес, а также сообщение о том, что Горюн стукач. Поэтому я несколько замешкался с ответом, и Щусев меня вновь «затер».
– Ладно, прекратим, – сказал он, не дав мне высказаться. – Не сейчас, – добавил он мягче, – решим завтра… Дело мы сделали… Данные собраны, по-моему, неплохо… Пойдемте лучше, ребята, догуляем…
Я глянул на Щусева и понял, что сейчас он займется мной и резко переменит ко мне отношение к лучшему, ибо дело, в котором я ему нужен был менее Коли, было окончено, и этот опытный политический функционер, конечно же, постарается в ни к чему не обязывающем разговоре восстановить наши с ним отношения. Я уже был уверен, что Щусев жалеет об «историческом поцелуе» и о таком, как я, «наследнике», которого он выбрал в результате того, что я в трудную минуту (а отказ Висовина был для него трудной минутой, и он явно чего-то опасался, но кажется, опасения эти пока не оправдались), так вот, попал в «наследники» я из-за того, что случайно в трудную минуту оказался рядом. Такое в политике часто бывает, и если бы мысль Щусева о власти не оплодотворила бы давно зревшую, но не проясненную живую идею, то разговор этот свелся бы не более чем к анекдотическому воспоминанию. Но позже духовно я уже был сам себе хозяин и личность созревшая, чему свидетельствовало отношение ко мне Коли, юноши столичного и тщеславными личностями разного рода даже развращенного, так что удивить меня в этом смысле было трудно.
– Вы не в настроении? – шепотом спросил меня Коля.
– Нет, все хорошо, – ответил я небрежно.
– А как же насчет Германа?
– Ты о чем? (Я отлично помнил, о чем он).
– Ятлин… Он хочет встретиться с вами… Ему интересно…
– Ах, это тот… Ну, если интересно…– я старался выстроить фразу как можно небрежней, но на грани, чтобы она не выглядела как отказ и не носила характер прямого согласия…
В это время Щусев остановился (он несколько ушел вперед).
– Ну, ребята, – сказал он негромко,– я хочу вам показать нынешнюю Россию… Да, да, наглядный урок политграмоты.
Мы стояли у ограждения, где располагались крупные торговые центры, привлекавшие толпы провинциалов. Щусев оглядывал идущую мимо потную толпу с какой-то кривой улыбочкой, редко у него на лице являвшейся (я ее, кажется, видывал в какие-то острые минуты, однако на прогулке впервые). Вдруг он подошел к какому-то гражданину в твердой капроновой шляпе и рывком вывернул ему руку за спину. Окружавший народ шарахнулся, но, поскольку Щусев твердо-официально стоял и держал гражданина, то все вокруг начали смотреть с испуганным любопытством, с каким обычно разглядывают преступника. Сам же задержанный пытался что-то вымолвить, но Щусев твердо сказал:
– Пройдемте… Для вас же, гражданин, лучше…
В Щусеве все-таки была какая-то смелая уличная удаль на грани актерского мастерства, которая, как я понял, свойственна не многим, а лишь избранникам. Я тут же бросился и так сильно свернул гражданину другую руку, что кости его затрещали и радостная озорная истома наполнила мне грудь. Мы повели гражданина сквозь толпу, и он шел словно оглушенный, не сопротивляясь и даже увлекая нас в том направлении, в каком мы его вели, так что нам почти не приходилось прикладывать усилий на то, чтоб его тащить, и я все свои старания тратил на то, чтоб вертеть ему руку. Мной овладел меня же пугающий приступ жестокости и отвращения к этому, в капроновой шляпе, и я крутил ему руку все сильнее, так что он даже скособочился в мою сторону. Слишком далеко вести его по людной улице, где на нас все оглядывались, было опасно, и поэтому мы свернули в переулок довольно пустой. И тут-то Коля, идущий сзади, не выдержал и захохотал. Смех этот как бы вывел из оцепенения гражданина, он опомнился и, кажется, несмотря на боль, которую я ему причинил, задумался и начал сомневаться в справедливости такого с ним обращения. Щусев почувствовал предел возможного и исчерпанность ситуации. Он осторожно мигнул мне, мы разом отпустили гражданина, который, кажется, начал понимать, что действия наши не освящены властью, и поэтому обрел дар речи, что было весьма для нас опасно. Мы вели себя, конечно, как хулиганящие мальчишки, но мне кажется, у Щусева был замысел, конечно же, связанный с риском, как вся деятельность подобного рода, воздействовать на нас и перевести нас в активный план и готовность к необычному. Вообще Щусев великолепно понимал «улицу», где протекали главные события политики крайнего толка, и смело шел на нарушение привычных бытовых норм, дабы добиться нужного ему направления своих подопечных… В частности, Коля был этим его поступком очарован, да и во мне, признаюсь, произошло нечто бодрящее и примирившее меня со Щусевым хотя бы на время.
Мы отдышались в каком-то подъезде, а Щусев даже и тяжело закашлялся, ибо бежать ему, проведшему много лет в концлагерях, было нелегко, особенно по жаре. (Мы вынуждены были побежать, поскольку потерпевший опомнился, закричал и бросился за нами.) Лицо Щусева даже побелело, так что меня охватила некоторая тревога, но он тут же пришел в себя, выглянул из подъезда и, улыбнувшись, сказал:
– Кажется, отстал, сволочь… (Часто он произносил это ругательство, острое и в то же время как бы цензурное.)
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Нечего удивляться тому, что столичное общество, куда я попал по инициативе Коли, по каким-то основным своим законам напоминало то провинциальное, куда я попал по протекции Цветы. Нынешняя форма его создавалась давно в России, возможно, уже после 1812 года, когда из среды дворян начала зарождаться интеллигенция протеста, оспаривающая у правительства право на то, чтоб властвовать в общественном мнении государства. Основой этой формы является спор, причем для всякого живого спора требуется живой оппонент, а поскольку основные претензии к правительству настолько разделяются всеми, что дискутировать о них считается дурным тоном, то спор и взаимное утверждение собственной личности ведется друг против друга, часто даже и до взаимного морального уничтожения, что считается верхом проявления личности. Все это и прежде в России возникало и повторялось именно в переходные периоды, когда ослабляется власть, то есть когда власть, завершая какой-либо цикл, перестает казнить без разбора и в массовом порядке. Именно тогда возникало общественное мнение, но общественное мнение особого рода, то есть вокруг частных столов, уставленных закусками. Такова традиция, вызванная также отсутствием антиправительственной печати, что, кстати, некоторые из оппозиции считают благом, поскольку, мол, печать эта сразу же разбилась бы на ряд направлений с взаимными поношениями и упреками, доходящими до ненависти, и не столько вела бы борьбу с бюрократией и несправедливостью, сколько науськивала бы народ и общество друг на друга, чем внесла бы полную смуту в сознание. А некоторые считают, что смута в сознании такой страны, как Россия, опаснее любых ясных формулировок тирана. Но это, разумеется, лишь отступление, объясняющее, почему, перелистав даже и девятнадцатый век – сочинения классиков прошлого либо старые газеты, можно найти весьма подобное по форме общество, где и при наличии либеральной печати (конечно же, не антиправительственной, а той самой, сводящей взаимные счеты) существовали домашние споры, назовем эти споры застольной оппозицией, где за самоваром поднимались проблемы на уровне государственных учреждений верховного порядка.