Гоголь в русской критике - Сборник Сборник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все врачи вошли к больному, стали осматривать и расспрашивать. Когда давили ему живот, который был так мягок и пуст, что чрез него легко можно было ощупать позвонки, то Гоголь застонал, закричал. Прикосновение к другим частям тела, вероятно, [также] было для него болезненно, потому что также возбуждало стон или крик. На вопросы докторов больной или не отвечал ничего, или отвечал коротко и отрывисто «нет», не раскрывая глаз. Наконец, при продолжительном исследовании, он проговорил с напряжением: «Не тревожьте меня, ради бога!»
Кроме исчисленных явлений, ускоренный пульс и носовое кровотечение, показавшееся было в продолжение его болезни само собою, послужили показанием к приставлению пиявок в незначительном числе. Было поставлено восемь пиявок к ноздрям, приложены холодные примочки на голову, а потом сделано обливание головы холодной водою в теплой ванне. Когда больного раздевали и сажали в ванну, он сильно стонал, кричал, говорил, что это делают напрасно. После ванны его опять положили в постель, обернув в простыню. Видно, он прозяб, потому что проговорил: «Покройте плечо, закройте спину!» Во время приставления пиявок, он повторял неоднократно: «Не надо, не надо!» Когда они были поставлены, он твердил: «Снимите пиявки, поднимите (ото рта) пиявки!» и стремился их достать рукою, которую удержали силою. Один из консультантов, приехавший позже других и знавший лично Гоголя, выслушав историю его болезни, назвал болезнь gastro-enteritis ex inanitione, объявил дурное предсказание, сказав, что «навряд ли что-либо успеете сделать с этим больным при таком его нежелании лечиться»; но другие врачи не теряли надежды на его спасение и в шесть часов вечера опять собрались у больного.
Гоголь лежал молча, как бесчувственный, и как будто не обращал внимания или не понимал того, что около него происходило, несмотря на громкий разговор окружающих. Предлагали ему вопросы, называли его по имени, но не добились ни одного слова. Тут положили ему на голову лед, на руки и на ноги горчичники, поддерживали кровотечение из носа, внутрь давали лекарство. Но и эти деятельные пособия не оказали благоприятного действия. Пульс делался все слабее; дыхание, затрудненное уже утром, становилось еще тяжелее. Вскоре больной перестал сам поворачиваться и продолжал лежать смирно на одном боку. Когда с ним ничего не делали, он был покоен; но когда ставили или снимали горчичники и вообще тревожили его, он издавал стон или вскрикивал; по временам он явственно произносил: «давай пить!», уже не разбирая, что ему подают.
Позже вечером он, повидимому, стал забываться и терять память. «Давай бочонок!» – произнес он однажды, показывая, что желает пить. Ему подали прежнюю рюмку с бульоном, но он уже не мог сам приподнять голову и держать рюмку; надобно было придержать и то и другое, чтобы он был в состоянии выпить поданное.
Еще позже он по временам бормотал что-то невнятное, как бы во сне, или повторял несколько раз «давай, давай! ну что ж?» Часу в одиннадцатом он закричал громко: «Лестницу, поскорее давай лестницу!..» Казалось, ему хотелось встать. Его подняли с постели, посадили на кресло. В это время он уже так ослабел, что голова его не могла держаться на шее и падала машинально, как у новорожденного ребенка. Тут привязали ему мушку. Во все это время он не глядел и беспрерывно стонал. Когда его опять укладывали в постель, он потерял все чувства; пульс у него перестал биться, он захрипел, глаза его раскрылись, но представлялись безжизненными. Казалось, наступает смерть, но это был обморок, который длился несколько минут. Пульс возвратился вскоре, но сделался едва приметным.
После этого обморока Гоголь уже не просил более ни пить, ни поворачиваться; постоянно лежал на спине с закрытыми глазами, не произнося ни слова.
В двенадцатом часу ночи стали холодеть ноги. Я положил кувшин с горячею водою, стал почаще давать проглатывать бульон, и это, повидимому, его оживило; однакож вскоре дыхание сделалось хриплое и еще более затрудненное; кожа покрылась холодною испариною, под глазами посинело, лицо опустилось, как у мертвеца. В это время приехал доктор, который распоряжался лечением. Он продолжал почти во всю ночь давать лекарства и употреблять разные медицинские меры. Больной только стонал, но не произносил более ни слова.
На другой день, в четверг 21-го февраля 1852 года, доктора не успели устроить нового совещания, которое предполагали возможным. Приехав в назначенный час, они нашли не Гоголя, а труп его: уже около восьми часов утра прекратилось дыхание, исчезли все признаки жизни…
Если действительно Гоголь сам был причиною своей смерти – в чем, кажется нам, трудно сомневаться после рассказа г. А. Т. Т. – ва, – если действительно он остался бы жив и сделался бы здоров, когда захотел бы о том позаботиться, не отвергал бы и пищу и медицинские пособия, то в самом безрассудстве, с которым он губил себя, все-таки обнаруживается высокая и сильная натура. Какое жалкое, дикое убеждение, – но какая высокая жертва ради убеждения! Какое поразительное свидетельство с одной стороны – слабости, с другой стороны – высоты этого человека…
<2>*…До последнего времени не предполагалось возможным, чтобы мог существовать большой журнал исключительно благодаря статьям серьезного содержания. Теперь это очевидно для всякого. Есть даже многие, которые думают, что беллетристика становится в нашей литературе на второе место, – положим, это мнение пока еще преждевременно; «о каждый знает, что пять-шесть лет тому назад статьи серьезного содержания не имели и половины той публики, какую имеют ныне.
До сих пор единственными журналами, нужными массе публики, были журналы энциклопедические. Теперь каждый видит, что начинается возможность существовать журналу, не только ограничивающемуся одними серьезными статьями, но и статьями, принадлежащими к одной определенной области наук. Никто, конечно, не усомнится ныне, что, кроме журнала политико-экономического (существование которого есть уже факт), мог бы существовать журнал исторический.
Люди еще не старые пережили на своем веку все эти различные эпохи нашей журналистики. Двадцать лет тому назад почти не существовало в наших журналах русской беллетристики. Пятнадцать лет назад были еще очень малочисленны в наших журналах самостоятельные статьи серьезного содержания, имеющие положительное достоинство или заслуживающие, по нынешним понятиям, имя общеинтересных статей. Еще менее лет прошло с той поры, когда публика стала обращать на серьезные статьи столько же внимания, сколько и на беллетристику, и приучилась быть сколько-нибудь разборчивой относительно этих статей. Критика, правда, явилась в наших журналах действительно заслуживающею внимания раньше, нежели беллетристика или ученый отдел, – но и тому прошло только с небольшим тридцать лет, – до «Телеграфа» она была ничтожна, как и самые журналы были незначительны.
А между тем давно уж публика наша читает преимущественно журналы; задолго до «Телеграфа» слышались мнения, что журналы – главная отрасль нашей литературы, и повторялись слова:
И вижу наконец в стране моей роднойЖурналов тысячи, а книги ни одной.*
Спрашивается теперь: с давнего ли времени наша литература стала действительно заметным элементом нашей народной жизни?
Часто жаловались у нас на то, что в прежнее время не заботились о сохранении материалов для биографии наших писателей, – эта небрежность, конечно очень прискорбная для историка литературы, происходила от причины очень естественной и даже основательной. Литература не была важным явлением народной жизни, – какая же могла представляться потребность собирать и сохранять сведения, относящиеся до литературы и до литераторов? В последнее время небрежность эта стала мало-помалу уступать место заботливости о собирании биографических данных. Такую перемену приписывали различным причинам, иногда великолепным, иногда очень незавидным. По нашему мнению, проще и вернее других объяснений то, что собиратели фактов обратили внимание на нашу литературу (и, следовательно, на ее деятелей) с того времени, как важность ее стала очевидна. После Пушкина и во время Гоголя приобрела она важность, – с Пушкина и Гоголя и начинается ряд писателей, жизнь которых кажется их современникам достойной того, чтобы современники и потомство знали о ней. И прежде литераторы превозносили друг друга, – даже гораздо усерднее превозносили, нежели ныне. Но до последнего времени общество не верило в важность их дела, – и они сами невольно, инстинктивно сомневались в его важности. В Пушкине общество в первый раз признало писателя великим историческим лицом, – очень натурально, что о нем стали собирать биографические данные, как и о всяком важном лице в народной истории. Гоголем серьезное внимание общества занялось еще сильнее, – о нем пишут еще более.