Колосья под серпом твоим - Владимир Семёнович Короткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как это он не боится? — прервала Майка.
— Он ничего не боится. А письмо с оказией пришло, с верным человеком. Так вот... «Если бы глаза могли испепелять, — один пепел от него остался бы. Подумать только, сколько же лиха может наделать один? И сразу я вспомнил нашу белорусскую родословную беды.
Где ж ты, беда, родилася,
Что за меня ухватилася?
Я в Минске родилася,
В Бобруске крестилася,
В Питере возросла,
В Вильню замуж зашла.
Так оно и есть. На нашей земле родилась наша беда. Из нашей покладистости и доброты, за которую нас все народы не уважают, и правильно делают. Но возросла она здесь, в Питере, в стенах, которые я каждый вечер вижу на том берегу Невы, по дороге из университета домой. А свадьбу будем играть в Вильне. И многие, видимо, допьются до вечного сна. И жаль, что ничего не поделаешь.
Так вот, двенадцатого июля Виктор из университета уволился, и мы сразу поехали «железным змием» в Петербург. Сняли комнату на Васильевском острове. Первого августа подал ректору прошение, чтобы милостиво позволил сдавать приемные экзамены, фамилия ректора Плетнев. Друг Пушкина, но человек, кажется, достаточно старомодный и к особенным новшествам не склонен. Проситься буду на юридический, по разряду камеральных наук. Сначала думал было в медики, как Виктор, но передумал. Здоровье людей — это, конечно, чрезвычайно важно. Но плохая та медицина, которая начинает с лечения болезни. Прежде всего надо болезнь предупредить. Дать людям человеческие условия. Чтобы жили сытно, чтобы одеты хорошо были, чтобы жили богато и в хорошем жилище, чтобы не таскались по судам и правильно вели хозяйство, чтобы были свободны. Из камеральных выходят самые лучшие хозяйственники и администраторы. А это — главное. Ведь нельзя позволить, чтобы народ вымирал. Вон у нас на Гродненщине. Неурожаи несколько лет, холера зверствует, тифус косит людей, лихорадки их кладут.
А они, собаки, на нас давят. На всю страну одно научное учреждение — Горецкая академия (это если не считать сморгонской, где медведей учили). Конечно, так им легче нас в когтях держать. Что с белоруса возьмешь? Темная бутылка. Виленский университет закрыли, гимназии в Гродно да Белостоке закрыли. Из нашей, Свислочской, сделали училище на сорок учеников. А было ведь когда-то четыреста!
Ну, ладно! Учиться буду, как вол. А выучусь. Не знаю, как будет с платой за обучение. Пятьдесят рублей серебром в год — это для меня слишком много. Может, освободят по бедности. И еще чтобы стипендию какую-либо получить. Но это раньше чем на втором-третьем курсе не получится, так что нечего и думать. Буду давать уроки».
— Ты бы предложил ему помощь, — прервала опять Майка.
— Не возьмет. Да еще и выругает. Он гордый.
— Так что делать?
— Попросил деда, чтобы Исленьев потряс связями.
— Разве может?
— А что? Он русский, петербуржец. В карьере ему никакие связи не помогут, а в такой ерунде найдутся. Дед под секретом направил деньги за обучение на весь срок. А там скажут — «освободили». Только ты никому не говори.
— Не скажу.
— Стипендию со временем получит. А не получит — сделаем, как с платой. Ну и уроки. Я посчитал. За неплохую комнату — десять рублей. Питаться, чтобы хотя два раза — восемь. Книги — пятнадцать. Форма с двумя сменами — двадцать. Значит, за пищу и крышу в год двести шестнадцать. А вместе с одеждой и книгами — всего двести пятьдесят один рубль.
— Я не думала, что ты и практичен.
— Я — всякий... Так слушай дальше... «Дунина-Марцинкевича, о котором ты пишешь, не знать — стыдно. Первый наш настоящий поэт. В сорок шестом году напечатал в Вильне свою «Идиллию» (кажется, так), а в прошлом, в Минске, «Гапона» да «Вечерницы». «Гапона» с «Вечерницами» посылаю, «Идиллию» достань сам. Немного это, конечно, слишком предоброе и на розовой водице с панскими («Извини, Майка», — промолвил Алесь) соплями замешанное, но он может быть и злым. Ничего, что он, пока что кроеров в нашей жизни не заметил. Будет и это. Главное, наш человек. Талантливый. Главное — дохнула наша письменность, со времен общего панского предательства забитая, загнанная. Сиротина наша с тобою первый свой голос подала. Да чистый! Да звонкий! Золото на хрустале. Васильки во ржи! Серебряные капельки. Если бы ты знал, Алеська, как хочется стихи писать! Но знаешь: судьба развернуться не даст. И хватаешь сам себя за руку. А Марцинкевич молодчина! Я завидую тебе, что ты его видел.
Над твоей гимназической историей и посмеялись мы, и задумались потом. Но мне стало немного грустно, что ты в этом году не будешь поступать в университет и станешь, по настоянию деда, приучаться к хозяйству. Если поедешь, то теперь, конечно, в Петербург, а не в Москву. Будем вместе. А пока что я тебе подробно о своих делах писать не буду. Так, немного. Бумага, сам знаешь».
— Жаль, — произнесла Майка.
— «Ты знаешь, — читал Алесь, — я здесь полюбил русских людей. Благородный, хороший народ. И тоже несчастен, как мы. Я раньше их знал по худшим примерам, по жандармам, которых к нам наслали. Сам знаешь, добрый человек на такое не пойдет, честных и искренних в такой среде — напрасно искать. А тут присмотрелся — вздор это на них наши панки, вроде твоего Лизогуба, несут. И то правда, что нет плохого народа. Конечно, это не они нас на части рвут, в петлю пихают, выбивая дух. Это государство палачей, надоедливое, страшное, гнилое. Тюрьма людей, тюрьма племен. Жандармы, аллилуйщики, продажная сволочь! Из тюрьмы, из тюрьмы этой надо вырываться, если хочешь жить. Надо понимать, что дело в ронде, а не в народе. И что если обособляться, то от него, а не от людей, которые сами ищут дружбы с нами. Много хороших хлопцев. И среди наших, и среди поляков, и среди русских.
«Современник» читаю достаточно регулярно. И, наконец в августовской книжке новое имя. Попомни мое слово, если мы не дождались нового светила. Он русский. Фамилия — Добролюбов. Человек, по всему видно, страшенно рассудительный, страстный и чистый. Наши хлопцы гордятся. Учится он