Таков мой век - Зинаида Шаховская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Родная речь и ее звучание — единственное сокровище, сохраненное в нашем изгнании, — не находили отзвука в пустыне враждебного нам мира… «Не обольщусь и языком / Родным, его призывом млечным. / Мне безразлично, на каком / Непонимаемой быть встречным!» — писала Марина Цветаева.
А Владимир Набоков в Соединенных Штатах, где ему суждено будет стать американским писателем и узнать славу, вспоминал в 1942 году, как он «страны менял, как фальшивые деньги, торопясь и боясь оглянуться назад», и внимал своему двойнику, напоминавшему ему о том, как он «пописывал, не без блеска, на вовсе чужом языке».
Некоторые отказывались верить в то, что жизнь — не более чем цепь бессмысленных событий. «Не в изгнании, а в послании», — любила повторять Зинаида Гиппиус. А Владимир Смоленский в своей поэме о Соловках, где русские умирали во льдах и во тьме, писал, что Бог оставил жить нас, поэтов, и поручил нам свободу и лиру, чтобы мы могли говорить за тех, кто молчит, и напоминать о жалости безжалостному миру.
В начале тридцатых годов — в моей карьере журналиста это было событием — я сделала первый большой репортаж для еженедельника «Ле Суар Иллюстре». Я выбрала для этого репортажа сопредельные с Россией страны — там были люди, с которыми я состояла в переписке и которые могли мне на первых порах помочь. Так, в 1932 или 1933 году я приехала в Берлин. Небольшое происшествие в пути: совсем молоденькая блондинка, сидевшая напротив меня, возмущается тем, что я крашу губы, и делает мне замечание. Я решительно протестую и в свою очерёдь высказываю свое возмущение: как смеет молодая девица одергивать незнакомую ей даму, тем более иностранку. В коридоре вагона какой-то еврей шепчет мне о своих опасениях, впоследствии оправдавшихся, и гораздо более грозно.
В городе дышалось тяжело. На некоторых лицах читалась решимость и спесь, другие были бесцветны и будто стерты. В Берлине я провела два дня. Я остановилась у Владимира Набокова и его жены Веры, так как мой брат, бывший тогда священником при русской церкви Святого Владимира на Находштрассе, уехал с проповедью в прибалтийские страны. Был конец ноября, было холодно. Происходившее в Германии раздражало Набоковых вдвойне — во-первых, из-за их неприязни ко всякой диктатуре, а во-вторых, из соображений личных: Вера Набокова была еврейкой. Советский режим они любили не более, чем любили русский народ, — а я, конечно, вставала на защиту последнего: мне было непонятно, как можно в одном случае осуждать расизм, а в другом подобный же расизм исповедовать. Набоков, страстный энтомолог, рассматривал, наклонившись, свою коллекцию бабочек, будто это были персонажи будущего романа. В 1938 году, через несколько лет, выйдет его роман «Приглашение на казнь» (мой самый любимый, наравне с «Защитой Лужина»), где впервые появится «нимфетка»; может быть, в нем дан ключ ко всему творчеству писателя.
После Берлина я приехала в Польшу, вступив раньше моего мужа на землю его предков. После пересечения границы с Германией настроение в поезде стало другим, больше не ощущалось никакого гнета. Меня окружали улыбки, знаки внимания; подъезжая к Варшаве, я вышла на несколько минут из купе, а когда вернулась, мой сосед заботливо мне сказал: «Да о чем вы, пане, думаете! Уходите из купе и оставляете чемодан! Разве вы не знаете, что Варшава превосходит во всем остальной мир, а стало быть, варшавские воры, не в обиду другим будет сказано, самые ловкие на свете!» Сказав это, он доносит мне чемодан до выхода.
Моя мать говаривала: «Варшава такова: когда приезжаешь с Запада, попадаешь в Восточную Европу. Но когда приезжаешь с Востока, попадаешь уже на Запад». И это чистая правда. Меня, как и многих русских людей, связывают с Польшей семейные узы. Брат моей матери был женат на племяннице маршала Пилсудского задолго до того, как тот стал президентом молодой Польской республики. Мой дед, сенатор Свечинский, был поляк. Я уже не говорю о более дальнем родстве с князьями Чвертинскими. Свекровь моей сестры Набоковой продолжала жить в своем имении на Немане, всего в нескольких километрах от советской границы, по ту сторону которой подобные имения были уже давно ликвидированы. Моя сестра ездила однажды к своей свекрови, но это чересчур уж близкое соседство не давало ей наслаждаться сельской тишиной. Когда-то мой дядюшка Петр Нарышкин был назначен сверху предводителем дворянства одной из польских губерний, тогда как в России эта должность была выборной. Приехав на место, он нанес все полагавшиеся визиты; с ответными визитами поляки все явились весьма учтиво, но без жен; на этом кончились всякие его контакты с соседями. Нарышкину наскучило представлять польское дворянство вопреки воле последнего; он подал в отставку и вернулся в свое тульское поместье.
Таким образом, непримиримый национализм поляков был нам хорошо известен. Знала я и о том, что польские матери вместе с первыми молитвами учат детей произносить слова национального гимна «Еще Польша не погибла» и ненавидеть победителей. Русские же не забывали о том, что, прежде чем потерпеть поражение, поляки пытались их одолеть и что в начале XVII века польский король чуть было не сел на московский престол. Тщетно при подобном сведении исторических счетов искать того, кто начал первым. Распря с Польшей давно стала внутренней, «домашней»; Пушкин уже писал об этом в одном из своих стихотворений. Сегодня можно вспомнить и то, что поляки на несколько веков раньше, чем ООН, ввели у себя в Сейме право вето — возможно, в этом корень всех их бед; ООН, однако, не извлекла никаких уроков из этого прецедента.
Был в Польше и поляках некий притягательный для меня романтизм, и, поскольку я приехала в Польшу в момент, когда ее независимость уже была под угрозой, я от всего сердца желала полякам сохранить эту независимость. Варшава, которую поляки охотно называют маленьким Парижем, показалась мне скорее маленькой Веной благодаря своему легкому очарованию, отсутствующему в остальных славянских столицах. Красивый это был город! Элегантные проспекты, богатые магазины, оживленные кафе, ночные кабаре, где умели веселиться. Я остановилась у друзей-бельгийцев в Краковском Предместье. По городу, как восклицательные знаки, были расставлены статуи знаменитых людей: тут Шопен с пышной шевелюрой, там Коперник, склонившийся над пустой сферой, здесь — завоеватель Понятовский на коне. Во всех городах, да и странах, где я бывала, мне всегда сопутствовали литературные и художественные реминисценции. В Аллее Роз мне виделся призрак Александра Блока, спешившего к умирающему отцу, а в воздухе витали строфы его поэмы «Возмездие»; в варшавском районе «Прага» вспоминался Суворов… Но и поляки, и русские лежат рядом на кладбище, название которого — «Воля» — прекрасно подходит для места упокоения. Как и тысячи русских детей, я в детстве увлекалась (без всяких комплексов) героями патриотических романов Сенкевича, и ничего удивительного, что польские патриоты из исторической трилогии «Огнем и мечом» пришли и уселись рядом со мной в очаровательном доме на Старе Място — Старой Площади, где мне предложили выпить меда.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});