Таков мой век - Зинаида Шаховская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В своей статье «Искусство при свете совести» Марина Цветаева писала: «Быть человеком важнее, потому что нужнее. Врач и священник нужнее поэта, потому что они у смертного одра, а не мы… И зная это, в полном разуме и твердой памяти… утверждаю, что ни на какое другое дело своего не променяла бы. Зная большее, творю меньшее. Посему мне прощенья нет. Только с таких, как я, на Страшном суде совести и спросится. Но если есть Страшный суд слова — на нем я чиста».
Марина знала, что в области ей отведенной — в поэзии — она никогда и ничему не изменила.
Если «одержимость», подобная Марининой (с точки зрения христианства — чрезмерная), и есть грех, как замечает профессор Федор Степун в своем предисловии к посмертной книге Цветаевой, то этот грех был, несомненно, искуплен мученической ее жизнью. И жила она во Франции, в Париже, — но кто из французов слыхал тогда об этом великом поэте?
Остается мне сказать еще о Бунине, Нобелевском лауреате 1932 года. Тогда-то я и познакомилась с этим русским академиком, последним из мастеров «поэтического реализма» — впрочем, это определение ему не нравилось. В то время это был шестидесятилетний человек, подвижный, с тонкими чертами, с несколько холодным выражением лица. Русская трагедия ранила его вдвойне. Жизнь его, как и его творчество, связана была с Россией. Он ненавидел большевиков, которые убили в ней все, даже сам облик ее; хотя в СССР и издают некоторые его книги — кстати, в довольно-таки покалеченном виде — «Окаянные дни» появятся там еще не скоро.
Этот умный человек не мог, однако, освободиться от некоторых застарелых комплексов. Мастер слова, познавший из книг и проницательным своим умом области весьма обширные, ставший самым молодым членом русской Императорской Академии, получивший, наконец, Нобелевскую премию, он все еще страдал от того, что так и не сумел завершить свое образование. Он принадлежал к древнему, но обедневшему дворянскому роду и от бедности своей сохранил чувство униженности — чувство, которое, понятно, еще усилилось в эмиграции. Человек увлекающийся, женолюб, он переживал свою старость, как порок. Он был самолюбив и всегда, по собственному выражению, «держал перед собой свечу», чтобы предохранить себя от возможных оскорблений. В конце 30-х годов я как-то получила от него в Брюсселе письмо, полное благородного негодования. Возвращаясь из Берлина, а может быть, как Нобелевский лауреат, из скандинавских стран, Бунин был подвергнут на немецкой границе унизительному осмотру, и гитлеровские таможенники в довершение всего заставили его раздеться догола. Он просил меня довести этот немыслимый факт до сведения общественности, опубликовав соответствующую заметку в «Ле Суар», что я и сделала.
Я не вникаю в причины симпатии и дружеской привязанности, которые Бунин проявлял ко мне и которые с годами возрастали. Может быть, он ценил мою независимость по отношению к нему вкупе с глубоким уважением. Ведь после Нобелевской премии он был окружен и льстецами, и еще большим количеством плутов. Трудно себе представить, какое количество просителей, легкомыслие которых могло сравниться лишь с их бесстыдством, привлекала к нему эта обрушившаяся на старого писателя шведская манна. Эмигранты были бедны; если кому-то вдруг выпадало богатство, то считалось, что нравственный долг требовал делиться с другими. В своей книжице «Записки беженца» М. Владиславлев рассказывает, что в одном из многих сотен полученных Буниным писем говорилось приблизительно следующее: «Как хорошо, что Вы получили Нобелевскую премию, нам как раз необходимо переехать на новую квартиру, а денег нет. Пришлите нам скорее такую-то сумму», — и неизвестная подпись.
Не то чтобы Иван Бунин особо спешил отделаться от своего богатства — в нем еще жил страх перед нищетой, — но он был слаб и беззащитен. Он вставил зубы молодой поэтессе, оплатил дорогу из Белграда в Париж какому-то эмигранту, подписывал контракты, не читая, рассчитывался, если нельзя было поступить иначе, за чужие обеды в ресторане, поручал вести свои дела вероломным советчикам, и все закончилось тем, что он оказался единственным Нобелевским лауреатом, умершим в глубокой бедности. Деньги пришли к нему слишком поздно, и славу свою он с Родиной разделить не мог. Так в самый разгар своего триумфа Бунин был несчастлив.
Когда он был в Париже, я виделась с ним, как и с Ремизовым, в каждый мой приезд. Я восторгалась его живым умом, безупречностью его стиля, а также его абсолютной нравственной несгибаемостью. А он мне прощал даже нападки на своего обожаемого Толстого. «Иван Алексеевич, — говорила я ему, — Толстой ваш гениален, я не спорю, но признайтесь, он не так уж и умен. Когда он описывает то, что видит и чувствует, это прекрасно. Но как только он начинает философствовать, беда!»
Бунин, прекрасный актер, ревел: «На кого, сударыня, изволите лапу поднимать? Молоды еще!»
Бывало, когда он уже стал богатым, он начинал капризничать в ресторане, где мы с ним обедали, и тогда я ему говорила: «Не капризничайте, это неприлично, не то я уйду, и придется вам обедать в одиночестве!» Не отличавшийся терпимостью мэтр ни разу на меня не рассердился. А о послевоенном Бунине я расскажу в следующей моей книге.
Изгнание Данте и Овидия — прообраз эмигрантской писательской судьбы. Чем была Россия для этих людей, оторванных навсегда от отчизны? До войны 1940 года никто из них не смел и думать когда-нибудь вернуться в Россию. Казалось, надо бы забыть о белых березах, весеннем половодье, о бескрайних просторах, забыть одесский порт и кавказские горы, сибирскую тайгу и пыльные улочки Бессарабии и — для тех немногих, кому довелось их видеть, — забыть гранитные набережные Невы и московские золотые купола. Но тема эта, как навязчивый мотив, все возвращалась и возвращалась. Россия, эта ушедшая под воду Атлантида, уже становилась мифом, но каждый продолжал нести ее в себе…
В замечательном своем стихотворении «Тоска по Родине» Марина Цветаева делает такое признание:
Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,И все — равно, и все — едино.Но если по дороге кустВстает, особенно — рябина…
А я, хоть и была моложе, вторила ей:
Россия — горе, странная тоска,Ничем не утоляемая жажда,Горсть пепла теплого, горсть теплого песка,Ревниво сберегаемая каждым.
Родная речь и ее звучание — единственное сокровище, сохраненное в нашем изгнании, — не находили отзвука в пустыне враждебного нам мира… «Не обольщусь и языком / Родным, его призывом млечным. / Мне безразлично, на каком / Непонимаемой быть встречным!» — писала Марина Цветаева.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});