Нарисуй мне в небе солнце - Наталия Терентьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ешь, ешь, – улыбался Гоги. – Моя мама вкусно готовит.
– Я ем…
Спокойно есть мне мешали не только острые запахи и незнакомые названия блюд, но и разложенная большая кровать, которую Гоги не заправил с утра. Кровать стояла прямо рядом со столом. Я старалась не смотреть на смятые простыни и небрежно брошенное одеяло.
– Потанцуем? – спросил Гоги и включил музыку. Он подошел ко мне, протянул руку.
Мы потанцевали. Музыка была французская, Шарль Азнавур пел негромко о чем-то хорошем, я слышала слова «любовь», «прости», «помню»… Танцевал Гоги так же, как ходил, – лениво, слегка только перебирая крупными тяжелыми ногами. Танцевать с ним мне было приятно, немного волнительно. Я бы и дальше танцевала.
– Пойдем, – сказал Гоги и с неожиданной сноровкой переместил меня в сторону кровати.
Я не поняла, как очутилась уже в горизонтальном положении, и смотрела со страхом снизу вверх на Гоги. Как-то все пошло не так…
Гоги не очень ловко меня обнял, оказавшись очень грузным, и попытался поцеловать. И я испугалась. Меня мама предупреждала, и не раз: «Принесешь в подоле – домой не пущу!» Откуда у моей интеллигентной мамы было это деревенское выражение «принести в подоле» – не знаю, скорей всего, из прочитанных книг, оно ей нравилось, мама любила яркие выражения, если они были кстати.
Мама начала уроки нравственности очень рано, когда я точно не понимала, почему дети получаются похожими не только на маму, но и на папу. И я так с самого детства и представляла: вот стою я у порога, в легком летнем платье, бело-голубом или светло-бежевом, в цветочек. Платье длинное, до середины икры. Я подол приподняла, чтобы завернуть в него младенца. Больше завернуть не во что. Другой рукой надвигаю платье, пытаюсь прикрыть ноги. Мне горько и стыдно. Я звоню в дверь. А мама открывает, подбоченивается и говорит: «Не пущу!» И захлопывает дверь. И я не знаю, куда мне идти.
– Нет! – сказала я Гоги, вознамерившемуся меня страстно поцеловать, и отпихнула его.
Мой кавалер яростно взглянул на меня и воскликнул:
– Я бы тебя раньше убил, когда был моложе!
Думаю, что тогда ему было года двадцать три.
– А сейчас – иди! Иди! – Гоги слегка подтолкнул меня.
Я побыстрее встала с душно пахнущей кровати – не думаю, что он слишком часто менял на ней простыни и наволочки, – и ушла. С тех пор мы с Гоги даже не здоровались.
Второй мой кавалер Аслан Тумаев ухаживал красиво, как положено. Провожал до дому, хотя ехать в наш новый район из университета было очень далеко. Иногда дарил цветы и шоколад. В ресторан не приглашал, мы пили с ним кофе с пирожными в буфете на нашем факультете и говорили о чем-то интересном. Аслан изучал историю КПСС, но был начитанным и остроумным. Мне, к сожалению, он не очень нравился, меньше, чем Гоги. И из-за его мгновенно отрастающей бороды иногда мне казалось, что я вижу, как лезет, лезет эта его иссиня-черная щетина, вот только ничего еще не было, а глядишь – уже скулы потемнели, и я вижу толстые коротенькие волоски, яростно пробивающиеся сквозь смуглую кожу.
Еще мне мешал его сильный акцент. Вроде серьезно разговариваем, а вроде и нет, так неправильно Аслан говорил. Его семья осталась в Кабардино-Балкарии, а в Москве Аслан жил у родственников, поэтому, наверное, домой меня не звал. А может, потому что относился ко мне хорошо, я не знаю. Хорошо-то хорошо, но норовил прижимать на лестнице к стене, если никто не видел, пытаясь быстро поцеловать – то в щеку, то в шею.
Мне было не очень приятно, когда я видела разгоряченное лицо Аслана слишком близко, его горящие черные глаза, в которых гас свет, не отражался совсем, и я не понимала – то ли он любит меня, то ли ненавидит, он становился страшен в эти моменты. И мне не хотелось, чтобы он меня обнимал. К тому же он был маловат ростом, кряжист и довольно коряв.
Однажды, когда Аслан в очередной раз пригласил меня в буфет выпить кофе с белковыми пирожными, от которых через полчаса снова хочешь есть, и протянул большую плитку моего любимого горького шоколада, я отказалась – и от кофе, и от шоколада.
– Почему? – только лишь спросил Аслан.
– Не хочу, – коротко ответила я.
– Почему не хочешь?
– Не знаю. Не хочу.
– Раньше хотела.
– То было раньше.
Он тяжело взглянул на меня, помолчал, резко развернулся и ушел. Больше он ко мне не подходил. Звонить он мне не мог, телефона у нас в новостройке не было долгих пять лет. Мобильные телефоны в Европе уже появились, стоили, по слухам, четыре тысячи долларов, но у нас никто еще их не видел, и некоторые в них даже не верили.
Аслан смотрел на меня по-прежнему, но теперь только издалека. Если я чувствовала мрачный полыхающий взгляд, который обжигал и холодил одновременно, – значит, где-то там, в глубине нашего длинного, всегда темноватого коридора стоит Аслан. Стоит и смотрит, и ненавидит меня.
Тумаев был одним из главных комсомольцев нашего факультета. А друг его, Слава Куприянов, – самым главным партийцем.
Когда наша группа летом собралась на практику в Венгрию, нам надо было пройти собеседование, чтобы руководство факультета убедилось, что мы достаточно грамотные и идейно подкованные для поездки за рубеж. Я училась хорошо и в себе не сомневалась в этом смысле. В другом каком-то, может, и сомневалась, а на собеседование шла спокойно.
Мне задали легкие вопросы, Слава Куприянов, сидевший во главе комиссии, спросил меня, почему Будапешт называется Будапештом. Я с радостью рассказала про Буду и Пешт и речку Дунай, разделяющую их, удивляясь, какие простые и очевидные вопросы мне задают.
– Хорошо, – сказал симпатичный Слава, – идите, Кудряшова. У вас все хорошо.
– Спасибо! – улыбнулась в ответ я.
В Венгрию меня не пустили, с формулировкой – «морально неустойчива». И точка. Мама мне советовала не связываться, да я и сама не решилась бы пойти в партком и спросить – а в чем проявляется неустойчивость моей морали? В том, что я не люблю Аслана Тумаева? Или еще в чем-то?
Слава Куприянов стал потом, после крушения социализма и всей казавшейся мне незыблемой партийной системы, выдающимся политиком и известным политологом. Его всегда приглашают на телевидение, когда назревает какой-нибудь очередной международный кризис. Он объясняет, просто и доходчиво, в чем дело, что было и что будет, никого не пугает, уверенный в мощи страны и правильном курсе нынешнего правительства.
Слава великолепно пишет, я уже второй год читаю его потрясающую монографию о России – полторы тысячи страниц мелким шрифтом. Он, наш бывший парторг, оказался настоящим патриотом. Слава не боится честно писать о девяностых. Такого, за что можно навсегда сесть за решетку или получить пулю в спину около собственного подъезда, он, конечно, не пишет, умело обходит самые скользкие темы, увязывая все узелки с совсем незаметными пропусками – как будто и не было этого события, как будто чуть-чуть все было по-другому. Но родину он, очевидно, любит, Слава Куприянов – за Россию, за царя. Я – тоже.
Поэтому зла на Славу за несостоявшуюся поездку в Венгрию я не держу. Он за друга отомстил! У девушек не бывает такой дружбы. Вся наша дружба до первого неподеленного мужчины. А мужчины, даже уведя у товарища женщину, умудряются как-то оставаться верными друзьями. Руки жмут, помогают колесо поменять, деньгами ссужают.
Аслан Тумаев тоже стал политиком, выбрав, в отличие от Славы, не правящую партию, а коммунистов. Я иногда вижу его по телевизору и вспоминаю его маленькие горячие руки, толстую упрямую щетину под глазами, мягкие волосатые уши, чистые белые воротнички, под которыми через два дня будет густая шерсть, если Аслан поленится или забудет побриться, – ведь шею ему тоже приходилось брить. А без рубашки я его никогда не видела. А видела бы – наверняка испугалась бы.
Почему так настойчиво пугает шерсть, буйная борода, темные пылающие глаза? Не знаю. Где-то у меня лично это заложено. Где-то есть маленький ген, в котором начинается паника, когда ко мне подходит сильно восточный человек. Может быть, какую-нибудь мою двоюродную прабабушку украл когда-то чеченец или осетин и зарезал от ревности? Или заточил в темницу, подозревая в неверности, и бил плеткой, худую, высохшую, обреченную… Или изнасиловал, и через поколения в нашем роду вдруг снова появляются чуть более крупные ровные носы, летящие жгучие брови, бешеный темперамент, смугловатая кожа, необъяснимый, тревожный интерес к малым и большим народностям Кавказа, а главное – их тяга к нам, нежным славянкам с легкой восточинкой в вовсе не черных глазах.
Я-то их боюсь, а вот мой ген, оставшийся от того горячего человека, волнуется, активизируется и заставляет меня с непонятным мне самой любопытством приглядываться к ним, прислушиваться, знакомиться… И близко не подпускать.
Третий мой кавалер, Витя Плакин, имел в какой-то момент больше всего шансов. Мне не очень нравилась его фамилия – просто так, ни отчего, такие фамилии не дают. Плакали, ныли, канючили, значит, все его предки. Или один какой-то, из-за которого их род так и прозвали. Еще мне была неприятна его неровная, рябоватая кожа с оспинами, болячками. Но Витя так влюблено на меня смотрел, дарил цветы, книжки, не зарастал шерстью, по крайней мере, на видимых участках кожи, и довольно оригинально шутил, не всегда смешно, но сложно и не пошло. Потом выяснилось, что он, как и я, увлекался китайской поэзией.