Одинокий - Август Стриндберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На этом я оборвал все гадания и присовокупил это происшествие к другим, но я не вычеркнул его из своей жизни за то, что судьбе вздумалось надо мной подшутить, а сберег его в своей памяти как некий бесценный подарок.
Грустно, но покойно тянулся вечер. Я не работал, а то и дело поглядывал на стрелки часов. Пробило наконец девять, но я с ужасом думал, что впереди еще один – последний, долгий час. Он представлялся мне долгим, как бесконечность, и я не знал средства его сократить. Не я выбрал для себя одиночество, его навязали мне, и теперь я ненавидел его, как некий насильственный гнет; мне хотелось вырваться из-под этого гнета, хотелось музыки… что-либо из творений великих музыкантов, особенно самого великого из всех, того, чья жизнь была сплошным страданием… да, больше всего стосковался я по Бетховену и тщился теперь вызвать в памяти последний аккорд Лунной сонаты, ставшей для меня наивысшим выражением человеческой жажды свободы, не чета лучшему из стихотворений или поэме!
Пали сумерки, окно было раскрыто, и лишь цветы, одиноко стоявшие на столе, напоминали, что на дворе лето, цветы, озаренные сиянием лампы – бессловесные, недвижные, благоухающие.
И тут я услыхал – резко, отчетливо, будто из соседней комнаты – мощное аллегро Лунной сонаты, разворачивавшейся передо мной словно гигантская фреска; я слышал и одновременно видел ее, боясь, не мерещится ли мне все это, и трепет охватил меня, какой всегда охватывает нас перед лицом неизъяснимой тайны. Музыка неслась ко мне из квартиры неизвестных моих благодетельниц в соседнем доме, а ведь обе дамы были в деревне! Конечно, они могли вернуться домой за каким-нибудь делом. А впрочем, не все ли равно – играли ведь для меня, – и я был благодарен неведомому пианисту, подарившему мне, в моем одиночестве, эту музыку, это общение, эту живую связь с людьми того же настроя чувств.
И если признаюсь, что те же мощные звуки трижды врывались ко мне в этот долгий час, – тайна покажется еще менее постижимой, хоть в ту пору от этого радость моя лишь стала еще острей, и ничего другого не играли в тот вечер, в чем увидел я особую милость, явленную мне.
Наконец часы пробили десять, и благостный милосердный сон положил конец дню, который запомнился мне надолго.
VI
Лето ползло-ползло, и настало первое августа; нынче по вечерам уже зажигают огни, и я всем сердцем рад им. Как славно все это – время, стало быть, идет своим чередом, а это и есть главное: одно ушло, другое ждет впереди. Иной облик теперь у города, замелькали знакомые лица, уже одно это вносит покой, дарит силы, бодрит. Порой даже удается перекинуться словцом с кем-нибудь, от чего я и вовсе отвык, настолько, что у меня будто сел голос – я стал говорить низко и глухо и этот сдавленный голос кажется самому мне чужим.
Смолкла стрельба на ближнем поле; один за другим возвращаются из деревни соседи; снова день и ночь лает собака, и возобновились семейные посиделки, где хозяева забавляются тем, что бросают на пол гостиной кость, а пес с громким лаем кидается к ней и рычит, когда ее у него отнимают.
Заработал телефон, снова летят ко мне милые звуки рояля. Все как прежде, все вернулось на круги своя, кроме майора, о смерти которого я прочитал нынче утром в газете. Мне не хватает его, поскольку он принадлежал к числу моих безмолвных знакомств, но я не жалею об участи, постигшей его, – ведь ему скверно жилось с той поры, как он вышел в отставку.
Осень торопится, и жизнь течет быстрей с того дня, как на дворе посвежело и легче стало дышать. Я снова стал выходить на прогулку по вечерам; мрак окутывает меня, скрывая от чужих глаз. Так и вечер короче, и ночной сон крепче, и длится он много дольше.
Привычка переплавлять все пережитое в стихи дает выход избытку впечатлений и заменяет общение. Увиденное из уединения, все вокруг обретает налет преднамеренности, и многое из происходящего кажется действом, разыгрываемым исключительно для тебя. Однажды вечером, выйдя в город, я стал очевидцем пожара, а в Скансене [12] между тем выли волки. Два конца разных нитей сплелись в моем сознании воедино; связав между собой то и другое, воображение соткало стихи:
ВОЛКИ ЗАВЫЛИВ Скансене волки завыли,на море лед загудел,сосны под бременем снегасвой проклинают удел.
В холоде волки завыли,вторят собаки вытьем;стелется солнце зимою,ночь начинается днем.
В сумраке волки завыли,свет свой стремят фонарипрочь от домов безучастных,ввысь, словно пламя зари…
Волки в неволе завыли,рвутся, жестокость яря,в чащу, в дремучие дебри,где полыхает заря.
Волки от злости завыли,люди – виновные в том:здесь вместо воли безбрачье,здесь исправительный дом.
*Ветер стих, часы на башне бьют двенадцать в тишине.Сани едут как по маслу по накатанной лыжне.Звон последнего трамвая смолк, утихнул лай собак.Город спит, сучок не скрипнет, все окутал сизый мрак.Глубь без края, словно бархат, затаил полночный свод,Ориона меч сияет, ковш Медведицы плывет.Угольки в печи потухли, но вдали возник дымок,словно с кухни великанской в небо он пробраться смог;это пекарь – среди ночи он печет нам хлеб дневной…Сизый дым летит отвесно. Стал он красный, огневой!Эй, пожар!Эй, пожар, пожар, пожар!
И багровый пылающий шар, как луна в полнолунье, взлетел меж созвездий безмолвных,и багрец перешел в белизну с желтизной, и раскрылся тот шар, как подсолнух.То не солнце ль, встающее в угольно-черных скоплениях туч из пучины домов,где все крыши подобны ладьям на валах, чей пугающий мрак, как могила, суров?
Небосвод и церквей купола озарились огнем.Что ни шпиль, что ни шест, что ни лаз, что ни щель, – все светло, словно днем!Медный провод багров, будто ладно настроенной арфы басовые струны.Все оконные стекла в огне, заснежённые трубы печные горят как перуны.То не солнце, не месяц! И, верно, потешный огонь не бывает так яр!То пожар! То пожар! То пожар!
Вот и Скансен, где только что сумрак царил, озарился и ожилВот и волки завыли, как будто пожар их не в шутку встревожил.Тут не ярость, не месть – поджигателя радость, убийцы веселье.Чу! Из лисьей норы раздается смешок. Все вокруг от восторга и ужаса оцепенели.И медведи по клеткам танцуют вприсядку, визжа, словно резаный хряк,только в логове рысьем молчанье, лишь зубы в ухмылке сверкают сквозь мрак.
*И рев тюленей печален. Город, увы!Рев, словно тонущий в море кричит.И хором завыли дворовые псы,тявкают, лают, скулят,гремят цепями, скрежещут,жалобно плачут, визжат, причитают,как неупокоенных души!Мучит сочувствие псов, псов сердобольных одних,к братскому роду людскому –что за благожелательность!Но вот проснулись лоси, эти князья северных лесов,встают, разминаются на длинных своих опорах,точно рассчитанным вольтом рысьизмеряет длину огороженных владений.Ударившись о прутья изгороди,(точь-в-точь воробей об оконное стекло),разражается нечленораздельными проклятьями,удивляясь тому, что снова день наступил.Новый день, точно такой же, как все остальные,похожий на медленно умирающего зверя,и цель у него словно одна:медленно в ночь превратиться…
Но средь пернатых не прекращается жизнь:кличут и машут орлыкрыльями, на которых обтрепаны перья,тщетно пытаясь взлететь,тычутся головами о железные прутья,решетку ногтями царапают, клювами рвут,пока не падают в изнеможенье на землю,не распластываются в параличе,но вот оперлись о крылья, словно стоят на коленях –склонились в мольбе,заклиная, чтоб их милосердно добилии тем вернули способность к полетуи волю.
Соколы свищут и воздух секут,как хлесткие ветлы, мечутся взад и вперед;ноет бедняк осоед,словно больной ребенок…Смирные дикие гуси, проснувшись,тянут долгие шеии выводят аккорд в лад с пастушьим рожком.
Лебеди молча плывут,клювами ловят меж льдинотражения жарких огней,что мечутся, как золотые рыбки,по самому дну прудовому;застывают в безмолвье и головы прячутв глубях черной водылебеди, белые птицы,клювом вцепляются в дно,чтоб ни за что не смотретьна зарево в небе.
И снова тьма – вслед за грозой трескучейприходит звук финального рожка,лишь дымная парит над градом туча,как черная гигантская рука [13].
Отныне я общаюсь только с книгами. С полсотни томов Бальзака прочел я за последние десять лет, и он стал для меня личным другом, таким, что никогда мне не наскучит. Конечно, он не создал того, что называют творением искусства в наши дни, когда и вообще искусство смешивают с литературой. Все безыскусно у него: не видишь композиции, не замечаешь стиля. Он не балуется словами, не щеголяет ненужными образами, кстати, составляющими атрибут «поэзии», зато он наделен столь безупречным чувством формы, что содержание выражено у него в словах с предельной ясностью. Он презирает всякие словесные побрякушки и больше всего похож на человека, который вслух ведет свой рассказ в обществе: то поведает о каком-нибудь событии, то говорит от имени своих героев, то спешит истолковать, объяснить ход сюжета. И все-то для него история, история – его современница; любой, пусть самый мелкий персонаж показан в свете своего времени, с обрисовкой происхождения его и развития при таком-то и таком-то режиме, что расширяет угол зрения и создает – за каждым героем – необходимый фон. Вспоминаешь, сколько всякого вздора настрочили о Бальзаке его современники, и охватывает изумление. В годы моего студенчества этого богобоязненного, добропорядочного, покладистого человека именовали в учебниках не иначе как безжалостным физиологом, материалистом и чем-то еще в том же роде. Но самое парадоксальное – другое: физиолог Золя видел в Бальзаке своего великого учителя и наставника. Кто это поймет? Впрочем, примерно то же самое проделывают и с другим моим литературным кумиром – Гете, которого в последнее время для чего только не используют, прежде всего для нелепых поисков языческого начала. Ведь на жизненном пути Гете много вех: через посредство Руссо и Канта, Шеллинга и Спинозы он достиг собственного взгляда на жизнь, который можно было бы назвать философией Просвещения. Все вопросы разрешил он, и притом столь просто и ясно, что и ребенку впору уразуметь. Но затем наступил момент, когда все пантеистические доводы вдруг неизъяснимым образом истощились. Семидесятилетнему Гете все вокруг внезапно представилось странным, удивительным, непостижимым. Тут-то и появилась мистика, обращение аж к самому Сведенборгу. Но тщетно все – и Фауст во второй части склоняется перед высшим началом, примиряется с жизнью, становится филантропом (и осушителем болот), чуть ли не социалистом, и оправдывается в апофеозе всеми средствами католической символики, начиная с учения о судном дне.