Литературные беседы. Книга первая ("Звено": 1923-1926) - Георгий Адамович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нельзя было не улыбнуться. Это был отбой. Я человек! Кузмин не был предателем символизма, но он первый в искусстве понял, что символизм — труп, первый почуял запах мертвечины. Он с отвращением отвернулся от него и заговорил о милых мелочах жизни, о булках, о поцелуях, о старых пахнущих лавандой саше, о пьяных предрассветных разговорах. Не заметил он только того, что его эпоха была печальной и трагической эпохой нашего искусства: символизм, в русском его толковании, был все– таки огромной ставкой человеческого духа, — и кто знает, может быть, последней. Символизм не хотел быть и не был только литерной школой. Проигрыш этой ставки должен был отозваться болезненно. Из всей нашей литературы это вполне понял, ощутил всем своим существом один только Блок. Оттого во всех его стихах, начиная с «Нечаянной радости», всегда есть привкус кощунства: это усмешка человека, которому нечего уже терять, нечего уже бояться. Старшим казалось, что ничего не изменилось, и они продолжали писать и спорить о «предельном символе». Младшие откровенно радовались возможности жить просто и писать о том, что мимолетно опечалит или обрадует. Их учителем и был Кузмин. Он их убедил писать только о видимом и осязаемом, он насмешливо относил к «высокому искусству» — в кавычках! — все то, что лично его не волновало: тревогу о вечности или о Боге. В узколитературном отношении его влияние было, несомненно, благотворно. Русская поэзия начинала задыхаться в садах метафорического символизма. Образы, способные передать безотчетно-религиозные стремления человека, были стерты донельзя. Чувство слова было потеряно почти всеми: поэты жонглировали всевозможными «огнями последними» и «закрытыми вратами», как условными понятиями, для всех ясными. Кузмин снова заговорил ясно и вразумительно. Но все-таки в его школе чувствовалось потворство всяческому измельчанию. Над своей ветреной эпохой Кузмин подняться был не в силах. Он не притворялся, что занят пустяками, он искренно был увлечен ими. Понятье величья органически чуждо и враждебно Кузмину, а ведь давно уж сказано, что «прекрасное должно быть величаво». Прекрасного Кузмин оставит мало.
Теперь, перечитывая все им написанное, я думаю все-таки проза Кузмина долговечнее его стихов. Кузмин ввел несомненное новшество в повествование: он додумался записывать человеческую речь не в упорядоченном и сглаженном виде, а во всей ее бессвязности. Оттого его диалоги кажутся необычайно живыми. Перечтите «Прерванную повесть», в прозаической ее редакции: эти обрывки слов, обрывки мыслей, на лету схваченных, куски разговоров передают самую ткань жизни. Так действительно говорят люди, насилуя грамматику и логику. Но дословная передача бесформенной живой речи есть прием бедный и скудный, ничего не обещающий. Диалогический стиль Пильняка и большинства «новых» произошел отчасти отсюда. К настоящему, — без кавычек высокому — искусству это относится приблизительно так, как цветная фотография к живописи.
Позднее Кузмин стал сдержаннее в этом отношении. Однако диалоги в его повестях и рассказах остались особенно живыми, и в этом их прелесть. Но Кузмин редко справляется с общим замыслом, а большей частью и замысла у него никакого нет. Просто анекдот или житейская мелкая хроника. Исключением мне кажется «Покойница в доме» — стройная и ясная повесть. Почти все его вещи, в особенности крупные, расходятся по швам, распадаются на куски. Несколько очень зорко подмеченных подробностей, два-три очаровательных разговора, тревожно-любовных или насмешливых — и больше ничего. Кузмин не бытописатель, конечно, и не хочет им быть. Нельзя от него требовать широких картин. Но даже и одного живого человека он создать не в состоянии: общее всегда от него ускользает. С птичьего полета он ни на что не взглянул.
В стихах Кузмина много беллетристически удачных строк: точные, отчетливые и чистые образы. Но целое мертво. Дух музыки совершенно отсутствует в этой поэзии. Лучшие строчки остроумны и находчивы, не более. Но ни одну из них не повторишь, ни одну не запомнишь. Единой темы у Кузмина нет. Книги его — только сборники разных стихотворений, ничем не объединенных. Поэта нет. Не «терпит суеты служенье Муз». Не слышится ли эта навевающая скуку суетливость в какофонии первых же строк первой книги Кузмина:
Где слог найду, чтоб описать прогулку,Шабли во льду, поджаренную булку?
Ранние стихи Кузмина все же непритязательны и милы. Конечно, одной ахматовской строкой можно отравить всю эту гладковатую лирику, но как стихи на случай, как неопасторальный жанр, эти вещи имеют довольно много достоинств. Я говорю о стихах Кузмина, писанных до войны.
Но что такое кузминские стихи последних лет, «Нездешние вечера» и «Параболы»!
Надо бы давно понять, что настоящий поэт, даже состарившись и одряхлев, до последнего дня остается поэтом, дарование слабеет количественно, а не качественно. Это подтверждают сотни примеров. Нельзя забыть последние стихи Державина или то, что пишет теперь ослабевающий, будто еле водящий пером Сологуб.
Последние книги Кузмина обнаруживают такую растерянность и такую пустоту, которых трудно было ждать. Кажется, что Кузмин опрокинут и раздавлен нашим бурным временем. Он пытается кричать в тон времени, но его не слышно. Немного есть чтения более тяжелого, чем эти последние сборники: взвинченный и лживый пафос, детская игра грубейшими аллитерациями, детское щеголяние подчеркнуто реалистическими образами, рядом с намеренно туманными, полная распущенность, «потерянность» языка и чувств. Кроме двух–трех стихотворений, звучащих как жалоба или бессильное признание, все в этих грубо-фальшивых книгах есть сплошная мишура.
Кузмин всегда был склонен поддаваться влияниям. Теперь его губит эпоха — не лучше и не хуже других, — но требующая не тех сил и, главное, не той природы. Когда-то он вел долгие беседы с Вячеславом Ивановым. Отсвет этих бесед лежит на «Осенних озерах», — и это лучшая его книга.
Из-за любви к ушедшим годам, ради сентиментальных воспоминаний, мне хотелось бы закончить заметку о Кузмине добрым словом. Приведу короткое стихотворение:
Я тихо от тебя иду,А ты остался на балконе.«Коль славен наш Господь в Сионе»Трубят в Таврическом саду.Я вижу бледную звездуНа теплом, светлом небосклоне,И слов я лучше не найду,Когда я от тебя иду,Как «славен наш Господь в Сионе».
Кузмин был, вероятно, очень влюблен, когда писал эти стихи: это и подсказало ему такие простые, взволнованные и волнующие слова.
Литературные заметки
1.Есть внутренняя правда в прекрасном обычае говорить об умерших людях одно лишь хорошее, находя и подчеркивая незамечаемые прежде заслуги. Смерть примиряет. Она по-новому все освящает, она довершает то, что вчера еще казалось беспорядочным и нестройным, дописывает последнее слово, иногда самое необходимое.
О Брюсове много спорили и писали за эту четверть века. В последние годы его обаяние совсем померкло. К суждениям его не прислушивались, стихов его не читали.
Но едва кто-либо из друзей русской поэзии без волнения узнал о его смерти. В нашей литературе Брюсов был единственным примером человека, который поэзии отдал всю жизнь и все силы, никогда ей не изменял, ни во что, кроме нее, не верил. Его современники заигрывали то с мистикой, то с философией, отвлекались от своего дела, о другом думали, о другом говорили, и в этой разноголосице один лишь Брюсов был верен «ремеслу» поэта. Вокруг этого ремесла и разгорелся, в сущности, спор о Брюсове. Холодным и расчетливым делателем стихов, а не поэтом, Брюсова назвали не по самым стихам его, а по его суждениям о них. Айхенвальдовские доводы, давшие тон всей антибрюсовской кампании, несостоятельны в той части, где Айхенвальд отрицает всякое дарование у Брюсова. Дарование это слишком велико и слишком очевидно.
Успех Айхенвальд имел только потому, что подкладкой его выпадов – правда тщательно скрытой! – было привычно дилетантское отношение к поэзии как к «чистому вдохновению», без ума и без воли, культ «прости Господи, глуповатой» поэзии, соловьиных трелей и фето-случевской расплывчатости. В противобрюсовских тенденциях русской критики сказался бунт против слишком «трудной» поэзии, недостаточно подслащенной. Брюсов говорил о ясном сознании и о равновесии, ему противопоставляли бред и чувствительность, эти суррогаты вдохновения. Вдохновения же Брюсов не отрицал и не обесценивал, он хотел только, чтобы те, кто получили от Бога этот дар, не умаляли его, не искажали негодными средствами выражения. Поэтому он говорил о технике, учил работать над стихами и думать о них. Все это достаточно просто и бесспорно. Немного есть русских поэтов, у которых не было бы оговорок по отношению к Брюсову, которые бы целиком любили его поэзию и во всем были бы с ним согласны. Но это «домашний спор», в который нельзя вмешивать посторонних. Если на Брюсова нападают извне, нельзя сомневаться, на чью сторону надо стать. При чтении Айхенвальда и его продолжателей чувствуешь, что дело не в споре двух писателей, случайно несошедшихся, а в поэзии и в антипоэзии, во взглядах мастера и профана.