Годины - Владимир Корнилов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В каком-то из дней явственно различил он острожное прикосновение пальцев к гудящим болью вискам, что-то щекотно трогало оживающий краешек губы. Попробовал отвернуться — голова не послушалась, голову будто приклепали к плечам. Макар догадался: щекочут его чьи-то волосы, кто-то низко наклонялся над ним. Прохлада освежила лоб, овлажнила рот. Кто-то был рядом, кто-то оберегал его от давящей тяжести земли. Он подумал: «Ваенуш-ка…» — и снова упал в темноту.
Глаза он открыл, наверное, ночью; понимал, что глаза открыты, смотрел осмысленно и не видел ни звезд, ни нависающего над окопом бугра земли. Он помнил, что стрелял по немецкой колонне при склонившемся пополуденном солнце, — значит, пролежал он в земле вечер и часть ночи. Но ведь лето, июль! В июле даже у ночей нет такой вот непроглядной осенней тьмы! Он поднял руку, повел вкруг над собой, рука пристукнула с певучим отзвуком сухого дерева. Пальцы скользнули вниз, ощупали выпуклости бревен, дощатый край нар. Нет, он не на бугре. И не в земле. Он — у людей.
Словно бы в ответ на его стук, напахнуло движением воздуха от бесшумно приоткрытой двери. В проеме забрезжил сумеречный свет, даже не свет — обозначилась полоса светлее, чем все вокруг. Он почувствовал прикосновение легкой, озабоченной руки и, успокаиваясь и снова забываясь, подумал: он — дома…
2— Вот так случилось с тобой, бедовый человек; Понесли хоронять, а ты будто землю сыру почуял. Выстонал. Взяли тебя перед смертью на поруки…
Старая женщина перед ним на табурете. Все в ней в достоинстве и силе. Тусклый свет из узкого, в две ладони, оконца, прорубленного в бревенчатой стене, дает разглядеть суровость лица, худобу щек, подбородок редкой для женщины твердости, Старая женщина сидит, умостив руки на коленях, юбка, по исконному деревенскому обычаю, длинна и. широка, цветом — черная; темные руки слабо проглядывают на ней. Но Макар помнит сухие ее руки с узкими, поистертыми между суставов, пальцами, — это они сорвали тряпицу с крынки, подали ему погребного молока. От молока и заныли зубы и сердце на той пыльной дороге, обочь которой стояла старая женщина и, под ее рукой, девочка городского обличья.
Старая женщина говорит с Макаром, но взгляд ее обращен в себя:
— Герой ты, солдат! Когда молока подавала, в глаза глядела. Что, думаю, солдат, у тебя на сердце? Не в отход идешь, ворогу землю оставляешь. Боль видела. Что совестишься — тоже видела. А что готов себя в землю положить — того не выглядела. А ты вон какой! Сто семнадцать крестов с касками поставили они у школы. Ночь собирали, утро хороняли. У тех, кто хоронял, не печаль — страх в глазах. Вот что сделал ты, солдат. Знаю, сам на то пошел. Потому герой… — Старая женщина смотрит теперь на Макара, в глазах скорбь и дума. — Пока ты жизнь нашаривал да в силу входил, немец край заполонил. Слышала, за Смоленск, к Москве пошел. На дворе осень. Недолга — и зима подвалит. Окрепнешь — что делать будешь, солдат?!. Дочь, Анна, надумала тебя в Речице оставить. Говорит, здесь наших дождешься. Анне ты обязан. Счастье твое, солдат, что в твой смертный час она при мне оказалась. Доктор она, жизнь в тебе удержала. Таиться не стану, полюбился ты ей. Ведаю, все ведаю, солдат. Беда лютая по земле разошлась. А сердце своим законом живет. Беда свела вас: ее, горемычную, и тебя, солдата-героя. Может, не на время свела?.. Как смотришь на то, солдат?..
Макар лежал на большой крестьянской подушке, перебинтованный по груди полотенцем, вытянувшись, как того требовала Анна. Такого разговора он не хотел, не хотел отяжелять неблагодарностью душу старой женщины, потому, тушуя неловкость, с осторожностью сказал:
— Непростое то дело, Таисия Александровна. Человек я для вас незнаемый.
— Полно, солдат. Человека и по взгляду узнают. Себя ты делом обозначил. Большое сердце надо, что бы по своей воле промеж людьми и смертью встать. Тут не обманешься, солдат. И внучок Серега свою весть подает. От отца родного отбился. А к тебе припал. Стало быть, есть к чему припадать. Нет, солдат, для нас ты человек знаемый. Останешься — за себя не страшись. Пожалуют гости — прежде меня убьют. Потом Анну. Потом Серегу. Только после того до тайной этой кладовочки доберутся. Говорю, стало быть, знаю, — под моей рукой и Анна, и Серега поднялись. Что скажешь, солдат?.. — Взгляд старой женщины в упор — ждет, ни в ту, ни в другую сторону не торопит.
Макар понимал: слово старой женщины — крепь, пулей бей — не отступится. У него слово тоже обратной силы не имеет. Потому молчал Макар. За прикрытой дверью, за двойными стенами жила своей притихшей жизнью изба. В долгом одиночестве он изучил каждый, даже невнятный, редко проникающий сюда из жилой половины звук. Улавливал глухое мычание где-то запрятанной коровы. Настороженное затишье на деревенских дворах и улице, без привычного петушиного ора, без собачьего лая. И свыкся с нехорошей тишиной, вроде бы безлюдной, время от времени нарушаемой лишь тромбующим гудом пролетающих самолетных армад да накатной дрожью проходящих в спешке по дороге танков. Потому до невозможности громкий нетерпеливый крик на воле, у маленького, в две ладони, оконца, будто ударил eго.
— Мама! Ну, мама же!.. — Близкий выстрел был бы для него меньшей неожиданностью, чем этот тревожный детский крик.
Макар приподнялся, боль резкого движения едва не кинула его обратно, он удержался, настороженно слушал, спрашивая взглядом.
Старая женщина не пошевелилась, ровным голосом пояснила:
— Не признал? Внучка моя, Годиночка. Лепешкой-то тебя потчевала!..
Макар и сам догадался, что кричала та, городского обличья, ясноглазая девочка, что суетилась при дороге на виду старой женщины; до сих пор, в доме и около, он не слышал ее голоса, думал, памятную ему девочку куда-либо отправили. Старая женщина как будто успокаивала Макара. Но взгляд ее напрягся, ушел за окошко: в деревне, придавленной войной и немцем, детей отучили кричать. Макар, чувствуя тревогу старой женщины, спросил:
— Что же, имя такое — Годиночка?
— Нет, солдат, не имя. Внучку Катенькой зовут. А для меня — Годиночка, — в лихую годину в разум входит. — Спокойствие, казалось, вернулось к старой женщине. Но тут новый крик, еще более нетерпеливый и громкий, услышали они оба:
— Мама же! Ну, скорей… Там пленных дяденьков ведут!
Макару показалось, что старая женщина хочет встать, но руки на ее коленях не пошевелились, только лицо, белое под черным платком, медленным движением поворотилось к оконцу.
— Пусти меня, мамочка! Я картошек им снесу!..
Оба, Макар и старая женщина, понимали, что Анна старается увести девочку. Сухо треснула, глухо откинулась пустым лесом, ударила дробным звуком в оконце автоматная очередь. И тут же отчаянный детский вопль, казалось, прорезал стены:
— Они дяденьку убили-и-и!..
Анна втащила в дом кричащую, наверно, бившуюся у нее в руках девочку; Макар это почувствовал по тому, как дрогнула от прихлопнутой двери стена. Первый раз за все дни, что провел он здесь, он слышал через стены и двери неостановимый плач потрясенной Годиночки.
Старая женщина сидела неподвижно, оборотив лицо к оконцу. Поднялась, сдвинула табурет в угол, выпрямилась, ровным голосом сказала:
— Думай, солдат…
3— Дядь Макар, эва чего тебе припас!
Серега положил на табурет тяжелую ребристую гранату, прижал ладошками, как живого птенца. Макар отвел детские руки, взял гранату. Запал был вставлен. Подумал с неуютным холодком, что мог бы натворить этой опасной штукой неуемный малец, убрал от греха под подушку.
Серега, хитро щурясь, наблюдал за лицом Макара, заученным движением тут же вытянул из-за пазухи пистолет, заблестев глазами, ловко прицелился в пол.
— Ну-ну!.. — только и сказал Макар, стараясь быть спокойным, принял пистолет из тонкой мальчишеской руки.
Серега, довольный тем, что удивил, устроился на табурете, подсунул под себя ладошки, вобрал голову в плечи, затих. «Одобрения ждет!» — понимал Макар; Давно он чувствовал неловкость перед старательным мальцом за постоянную и, наверно, обидную свою сдержанность. Люди, которым он был обязан жизнью, сам дом, еще целый, не порушенный войной, все больше располагали к себе. Макар это чувствовал и страшился нарастающей в нем ненужной привязанности. Как-то он поднялся, придерживаясь за стены, за нарочно натасканный к двери кладовочки хлам, малыми шагами пробрался на поветь. В знакомых запахах, в просторности под высоко поставленной крышей долго стоял, утишая бьющееся в радости сердце, разглядывал пыль в солнечном луче, округлое, пестрое, словно половичок, пятно на полу. По узким оседающим половицам пробрался к сену, опустился на колени, подгребал шуршащие запашистые вороха к лицу, тихо смеялся, вдыхал ненасытно болезненно стиснутой грудью. В углу приглядел старые рассыпанные кадушки, не утерпел: сидел на полу, умеряя дрожь ослабевших пальцев, отбирал ровные клепки. Собрал кадушку, сдавил обручами; подбить до упора не решился, хотя и нашарил в рухляди старый топор, — знал, как опасен рабочий стукоток в бабьем дому среди чужого порядка жизни. В желании довершить работу терпеливо дождался самолетного гуда, под все заглушающий моторный рев осадил охваты, оставил кадушку на виду. Анна по-докторски выговорила ему за вольный выход; но блеск ее глаз в ту минуту, когда застала она его в работе, он увидел и долго пребывал потом в задумчивости — Анна могла понять и так, что показанной хозяйской заботой ответил он на слово старой женщины. Вот еще и Серега. Припал к его солдатской руке малец, выросший в бабьем миру. Ждет не только одобрения — мужского понимания ждет. Может, и ласки.