Отец Иакинф - В. Н. Кривцов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Иакинф, поддаваясь расспросам Пушкина и Шиллинга, рассказывал о положении в Китае различных сословий, Пушкина очень заинтересовало, что в Китае нет и не было наследственного дворянства.
— Видите ли, Александр Сергеич, высшее служилое сословие это, в сущности, и есть дворянство.
— Но не наследственное, а только пожизненное? — спрашивал Пушкин. — А не тут ли кроется секрет устойчивости китайского деспотизма? Как вы полагаете, отец Иакинф? Деспотизм всюду стремится окружить себя наемниками. Этим подавляется всякая независимость. А следственно, и всякая оппозиция… Да, да, — вслух размышлял он, засунув руки в карманы широких панталон и шагая по комнате. — Потомственность высшего дворянства, если угодно, есть гарантия его независимости. Возьмите Англию. Там место в палате лордов передается по наследству. Вот и получается, что лорды независимы от короля и могут оказывать на него давление. Обратное неизбежно связано с тиранией, а вернее сказать, как у нас, — с низким и дряблым деспотизмом…
Но, разумеется, не только Восток и предстоящая поездка были предметом их разговоров. Павел Львович был прав — в узком кругу; с людьми по сердцу, Пушкин оказался человеком на редкость разговорчивым и любезным. Любил он и серьезную беседу, и добрую шутку. А хохотал так, что невозможно было и самому удержаться.
Но скоро Иакинф приметил, что, несмотря на всю живость характера и беззаботную, казалось бы, веселость, Пушкин был склонен порой к душевной грусти. Средь самых оживленных бесед и споров мог стать вдруг угрюм и мрачен. Чувствовалось тогда, что Китай и Восток, которые только что так его занимали, уплывали куда-то далеко.
Как-то раз, на святках, он прочитал им с Павлом Львовичем только что написанную элегию. Начиналась она так:
Кружусь ли я в толпе мятежной,
Вкушаю ль сладостный покой,
Но мысль о смерти неизбежной
Всегда близка, всегда со мной.
Эта мысль о смерти в столь молодом еще человеке показалась Иакинфу поначалу неожиданной. Там были такие еще строки:
День каждый, каждую годину
Привык я думой провождать,
Грядущей смерти годовщину
Меж их стараясь угадать.
И где мне смерть пошлет судьбина?
В бою ли, в странствии, в волнах?
Или соседняя долина
Мой примет охладелый прах?
Пушкин читал, стоя у окна, спиной к свету. Лица его не было видно. Листок, что он держал в руке, время от времени поднося его к глазам, дрожал. Печальный голос поэта лился в самую душу. Волшебная легкость этих строф заставляла забыть, что звучат именно стихи. Сама мысль, мрачная и тревожащая, охватывала слушателей непосредственно и властно. Иакинф вдруг почувствовал, что его пробирает дрожь. Пришло на ум, что мысль о смерти когда-то долго и неотступно занимала и его. Правда, то было давно, в юные еще лета. Бурса, в которой он жил в Казани, располагалась рядом с кладбищем. Чуть не каждый день приходилось видеть похороны. И всякий раз сердце сжималось. "Неужто так будет и со мной? — приходило на ум. — Ужели и меня вот так же опустят в сырую землю и забросают этими промерзшими до твердости камня глыбами?" Самая мысль о таком приводила в ужас. Разве нельзя этого убежать? Неужто нет всемогущей руки, ухватясь за которую можно спастись от безжалостном смерти? Потребность в такой спасительной руке привела его к богу вернее, нежели сила привычки, проповеди и уроки закона божия. Но то было давно. Потом бог как-то постепенно истаял в его душе. Да и столько смертей повидал он на своем веку, что окончательно убедился: нет этой спасительной руки, ухватиться не за что. Умирали не только старики, умирали младенцы. Умирали и сверстники. Из одиннадцати членов его миссии в Пекине умерло семеро. Провожать их в последний путь на чужбине было особенно тяжело. А год назад он похоронил Саню. Но никогда при виде чужих смертей ему не приходило в голову, что и ему пора. У него впереди было столько несделанного, что ему даже не надо было отгонять мысль о смерти и заставлять себя думать о жизни: он думал о ней, о замышленном и несделанном неотступно и постоянно. Вот и сейчас не мог удержаться, чтобы не напуститься на поэта:
— Помилуйте, Александр Сергеич! Да с чего это вы в тридцать-то лет предаетесь эдаким мрачным мыслям? Я вам в отцы гожусь, на целых двадцать два года старше, а и думать не хочу о смерти!
— На двадцать два года? Вот бы никогда не сказал. Выглядите вы куда моложе.
— Вы только не вздумайте, Александр Сергеич, эдаких комплиментов китайцам делать. Обидятся. Право слово, обидятся. Там, ежели увидите шестидесятилетнего старика и захотите ему польстить, скажите что-нибудь в эдаком роде: "Вам, наверно, уже восемьдесят, учитель?"
Пушкин невольно улыбнулся.
— Не смейтесь. Так старость там почитается. Старый — "лао" по-китайски — значит почтенный.
— Вот вы говорите, отец Иакинф, что много меня старше. К тому же вы лицо духовное. Сам ангельский чин обязывает вас размышлять о смысле и цели жизни. В чем же она?
— Цель жизни? — усмехнулся Иакинф. — Сама жизнь! Что бы там ни говорили философы и богословы о назначении человека, высшее для него благо — сама жизнь!
— Правильно! Молодец, батюшка! — поддержал Иакинфа Шиллинг. — Вы слышите, Александр Сергеич? И жить надобно так, чтобы каждый день, каждая минута доставляла нам радость! Убежден, истинно мудрый человек всегда весел.
— Ну, вы, Павел Львович, гедонист известный, — сказал Пушкин с грустной улыбкой. — А меня тут временами охватывает такая тоска, что готов бежать куда глаза глядят.
— Александр Сергеич, милый, поверьте вы мне, старику: наиглавнейшее — это сама жизнь. Не обстановка, в коей вы живете. Это дело десятое. Ее можно и изменить, да она и меняется — по твоей воле или по воле обстоятельств. Конечно, надобно б не приноравливаться к жизни, а постараться саму эту жизнь к себе приноровить. Так сказать, переиначить внешние обстоятельства сообразно своим вкусам и своему нраву. Я понимаю, не всегда и не всякому сие дано. Но, в конце-то концов, сие не так уж важно, ежели подумать. Самое главное — это постигнуть: жизнь — состояние, понимаете, состояние, а не предприятие, которое вы замыслили.
— Браво, батюшка, браво! — сказал Шиллинг, со вкусом раскуривая сигару.
— И Павел Львович прав, — продолжал Иакинф, — надобно радоваться каждому новому дню, как благу, ниспосланному тебе свыше. Поверите ли, мне и по сю пору каждый божий день в новинку. Вот почитай три года на Валааме просидел. В монастырской тюрьме. И каждый день трудился без устали и все не переставал дивиться, что жизнь вокруг меня вытворяет. А и видел-то я ее, можно сказать, в окошко. Зарешеченное. Тюрьма есть тюрьма, хоть и монастырская. За окном келии смастерил я птичью кормушку. День-деньской, с самой ранней рани, прилетали ко мне разные пичужки — синицы, зяблики, пеночки, каких я прежде, до Валаама, и не видывал. Мне уже на вторую половину века перевалило, вроде много жил на свете и по-разному жил, а все на успел жизнью насытиться. Много еще люблю я в ней — и труд свой каторжный, и пирушку дружескую, и первый снежок, и белую ночь над головой, и водочку горькую, и бабенку ласковую, хоть, может, и неловко в том монаху признаться. Да и как же ее не любить-то, жизнь? Она ж без конца и без краю. Вот вы меня давеча про цель спрашивали. Может, она и состоит в том, чтоб постараться постигнуть сию жизнь бесконечную!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});