Феномен Солженицына - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уехал один из самых близких мне людей – Эмочка Коржавин. Уехали Копелев и Аксёнов. Уехал Войнович. И мой соавтор Стасик Рассадин, объясняя мне, почему он не может больше продолжать наше соавторство, сказал, что он точно знает (один верный человек ему сказал): в самое ближайшее время отчалю и я тоже. А когда я стал уверять его, что уезжать не собираюсь, он ответил на это так:
– Уехали все твои друзья. Куда ты денешься!
Логика его была неопровержима. Да и не только в логике тут было дело. Узкий круг ближайших моих друзей редел, и с каждым днем я чувствовал себя все более одиноким. Отвращение моё к советской жизни дошло до предела. Я перестал читать отечественные журналы, жадно проглатывая каждый попадавший мне в руки номер «Континента» или «Граней», каждую попадавшуюся мне на глаза эмигрантскую книжку.
Кое-кто из знакомых уже стал намекать мне, что душевное состояние моё таково, что, пожалуй, мне и в самом деле лучше уехать. Но эти намеки приводили меня в ещё большую ярость. А когда мне указывали на некоторую нелогичность моей позиции (если ты считаешь, что уехавшие сделали единственно правильный выбор, почему не уезжаешь сам?), отвечал: «Что ж! Это свидетельствует только о том, что я слабый человек. Что главное дело моей жизни значит для меня меньше, чем привычки, инерция быта, вся эта трясина, из которой у меня нет сил выбраться».
А насчёт того, где российский литератор лучше сможет выполнить своё предназначение, у меня по-прежнему не было ни малейших сомнений: конечно же, не здесь, в тюрьме, а – там, на воле!
Вспоминаю ещё одну мою перепалку – на этот раз не с какой-то там полузнакомой племянницей Веры Фигнер и даже не с легко внушаемым, подверженным господствующим общественным настроениям Сашей Галичем, а с бесконечно мною уважаемой Лидией Корнеевной Чуковской.
– Русский писатель, – сказала она, – ни при каких обстоятельствах не имеет права добровольно покинуть родину.
Я поинтересовался, в чей огород брошен камень. Выяснилось, что, в общем-то, во всех эмигрантов так называемой третьей волны. В Бродского и Коржавина, Владимова и Войновича, Аксёнова и Максимова, Андрея Синявского и Галича, Виктора Некрасова и Фридриха Горенштейна.
Лидия Корнеевна была дама суровая, легко впадавшая в крайности. Но тут она, как теперь принято говорить, лишь озвучила мысль верховного главнокомандующего: Александра Исаевича Солженицына.
Я сказал, что, насколько мне известно, ни один из вышеназванных литераторов не уехал из России добровольно. Каждого выпихивали, выталкивали, выдавливали. Просто формы, да и сила давления были разные, в каждом конкретном случае – свои.
Лидия Корнеевна возразила, что даже если это так, надо было сопротивляться, не поддаваться давлению.
– Ну, – сказал я, – если исходить из того, что можно было не поддаться, тогда да. Тогда и в самом деле можно считать, что они уехали добровольно. Но тогда нам придется признать, что добровольными эмигрантами стали все . Из этого правила не было ни одного исключения.
– Ну, одно исключение все-таки было, – улыбнулась Л. К.
– Это какое же? – поинтересовался я.
– Вы прекрасно знаете, какое, – уже слегка раздражаясь, возразила она. – Об Александре Исаевиче никто не скажет, что он уехал добровольно. Его выдворили.
– То есть как же это – не добровольно? – сказал я. – Он своими ногами вошёл в самолёт. И своими ногами сошёл с трапа самолёта. И даже взял от них пальто и ондатровую шапку. А между прочим, был человек, которого пришлось завернуть в ковер. Вот про него действительно можно сказать, что его выдворили.
В ковер пришлось завернуть Троцкого. Кстати, не тогда, когда его навсегда высылали из страны, а раньше, отправляя в Среднюю Азию. Но я уже завёлся. В Среднюю Азию или на Принцевы острова – не все ли равно! К чёрту подробности!
Лидия Корнеевна от такого моего нахальства просто обомлела. И даже не нашла, что ответить. Она, как мне рассказывали, – даже потом, когда я уже покинул поле боя, – все только повторяла: «Ну как он мог такое сказать!»
Такого злого хулиганства она не ждала даже от меня.
Что говорить! Конечно, я далеко перешагнул предел необходимой обороны. Ондатровая шапка – ондатровой шапкой, но Александра Исаевича они действительно выдворили. И Троцкий – чего уж там! – никогда не был героем моего романа.
Но дело было не только в том, что я завёлся.
И даже не только в том, что главный идеолог меня раздражал своим тупым догматизмом.
Это презрительно осуждающее отношение к тем, кто «бросил землю», я не прощал даже Ахматовой. Никогда не понимал, как ОНА могла написать такое:
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид».
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
Никогда я не разделял и даже вчуже не мог понять природу этого презрительного высокомерия.
Это короткое стихотворение было написано осенью 1917 года. А несколько лет спустя (в июле 1922-го) она высказалась на эту тему ещё определённее, я бы даже сказал, ещё раздражённее и злее:
Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
Их грубой лести я не внемлю,
Им песен я своих не дам.
Но вечно жалок мне изгнанник,
Как заключенный, как больной.
Темна твоя дорога, странник,
Полынью пахнет хлеб чужой.
А здесь, в глухом чаду пожара
Остаток юности губя,
Мы ни единого удара
Не отклонили от себя.
И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час...
Но в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.
Жизненную позицию Ахматовой я с грехом пополам понять ещё мог. Каждый волен выбирать свой путь, свою судьбу. В одном своём письме, посланном мне из Америки, мой друг Эмочка Коржавин, делясь своими эмигрантскими горестями, обронил такую фразу: «Вероятно, человеку одинаково нужны и родина, и свобода».
Я готов с уважением отнестись к тем, кто в этом нелёгком выборе предпочёл родину. Но почему надо с презрением отворачиваться от тех, кто выбрал свободу?
* * *Вернемся, однако, к главному герою нашего повествования.
Перед ним эта проблема – уехать или остаться? – вставала не однажды. И в разное время, в разных обстоятельствах он решал её – для себя – по-разному.
...Летом 69-го года мы сидели с Алей у Красного Ручья на берегу Пинеги и разрабатывали такую сложную систему издания журнала, при которой он будет самиздатски издаваться здесь (отдел распределения – глубже его действующая редакция – ещё глубже теневая редакция, готовая принять дела, когда провалится действующая, и создать себе вторую теневую), а я – может быть, здесь, а может быть, и там, но и в этом случае подписываю журнал (участвую в нём оттуда). И при всех этих разработках мы так и не сошлись в коренном вопросе: Аля считала, что надо на родине жить и умереть при любом обороте событий, а я, по-лагерному: нехай умирает, кто дурней, а я хочу при жизни напечататься. (Чтобы в России жить и всё напечатать – тогда ещё представлялось чересчур рискованно, невозможно.)
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});