Восточные сюжеты - Чингиз Гасан оглы Гусейнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вот и перила, чуть шатающиеся от прикосновения. Мать хватается за них и снова замирает, пытаясь отдышаться перед решающим штурмом тридцати каменных, стершихся и чуть вогнутых ступеней.
Дома мать приходила в себя быстро. Все-таки дом. Она садилась на любимую кушетку, чтобы дать успокоиться сердцу, чтоб оно вошло в свои границы, перестало распирать грудь.
* * *Первая моя злоба… Она и сейчас не прошла. Жив и он, к кому моя злость, уже притупившаяся, конечно. Это уже даже не злоба, а думы об одной из слабостей человеческой натуры.
Я вижу его иногда, дядю моей матери, Абдула. Он высох от старости, сухой кашель сотрясает все его нутро. Жаль его, старика, такого немощного и хилого; ему уже за восемьдесят. В город двоюродный мой дед приезжает редко, живет на даче под Баку в одном из домов бывшего родового имения, некогда занимавшего полдеревни. В саду — громадное полуторавековое тутовое дерево, самое, наверное, большое на всю округу. Ягоды черного тутовника — крупные, сочные, мохнатые, как шмель.
Мы вежливо здороваемся, говорим о том о сем и — до следующей встречи: чем меньше, тем лучше, чем реже, Тем спокойней. И уже не злость шевелится в глубинах души, а лишь сожаление.
С приходом лета дышать в Баку становилось нечем. В тот год кончилась-таки война, и мать получила первый отпуск. Силы на исходе, и думать нечего жариться еще одно лето в Баку. Но куда ехать с больным сердцем? А ему нужен свежий воздух, нужен виноград, хорошо бы тутовый сок белой ли, черной ли ягоды.
Пошли на поклон к Абдулу.
Нет, нет, мы не претендуем на комнаты второго этажа. И виноград даром есть не будем. Нам бы маленькую комнату, в том крыле, что ближе к колодцу, она на отшибе, ведь там никто не живет, только инвентарь хозяйственный хранится, и вещей-то не ахти как много: лопата, лом, пила, бочка, их можно в сарай.
Дядя насупился, глянул на жену, вечно с кислым выражением лица смотрящую на собеседника, будто едят при ней лимон или маринованный баклажан.
Боясь услышать отказ — а он готов сорваться с уст его жены, — мать заговаривает о деньгах, хотя денег… И дядя говорит, что они обещали сдать эту комнату одному «святому» человеку, который ездил некогда в Кербелу на поклон к имаму Гусейну; идет длинный рассказ об этой поездке, об отце имама Гусейна — имаме Али, называется трехзначная цифра аванса, полученного за комнату.
«Деньги, конечно, небольшие, — говорит дядя, — но они истрачены…»
И мама обещает эти деньги.
Слезливым, жалующимся голосом жена дяди говорит, что дело не в одном авансе, они рассчитывали на всю сумму, чтоб нанять садовника, ведь виноград, который вы захотите купить, прежде вырастить надо, а за тут, конечно, платить не надо, мы ведь родственники…
Мама обещает и эти деньги.
«Откуда она возьмет их, — думаю я, — ведь у нас нет ни гроша». Я с лютой ненавистью смотрю на Абдула, хочу, чтоб он почувствовал мой взгляд, но молчу: неприлично встревать в разговор старших. Но он даже не обернулся в мою сторону.
Чтобы заплатить за дачу, матери пришлось продать шелковую шаль с бахромой — первый подарок отца, и нитку жемчуга — свадебное приданое.
В то лето, ее последнее лето, она почувствовала себя лучше, а однажды, цепляясь за каменные выступы стены, осторожно примериваясь и ставя ногу на них, поднялась к балконным перилам второго этажа и перелезла через них. На балконе она выпрямилась, откинула со лба волосы и долго не сводила глаз с моря. Потом глянула на меня вниз, и лицо у нее было затихшее, чуть-чуть удивленное.
А через несколько дней — снова приступ, возвращение в город, больница…
Деньги Абдулу я отнес еще до нашего переезда на дачу. Дом их находится в Крепости, на одной из узких улиц старого Баку, куда и поныне они возвращаются на зиму с дачи, — он сам, восьмидесятилетний, и его жена, все такая же, с кислым выражением лица, даже когда рассказывает об инжировом варенье, самом сладком из всех варений.
* * *Первая моя обида… Была на отца она, моя первая обида.
В горле саднило, было больно глотать. Не было и слез. Обида такая, что никуда от нее не уйти.
Мы шли по улице: мать, соседка по дому и я.
Вдруг мать побледнела и остановилась. Наша соседка, районная активистка, всегда отличалась громким разговором… Но сейчас, мне казалось, ее слышит вся улица:
— Дура! Стоит ли из-за этой шлюхи так переживать! На тебе лица нет!
Мать, будто не слыша ее, смотрела вперед.
— Хочешь, — не унималась соседка, — я сейчас подойду и дам ей коленом в зад! Хочешь? Говори.
Мать молча прижала руку к груди: сердце напоминает о себе с того злополучного дня…
Отец не пришел ночевать. В последнее время он приходил домой поздно, раздражался из-за пустяков, все ему не так!
Кто-то нашушукал: его видели с блондинкой. А потом сказали: по такому-то адресу ее дом. Утром, чуть свет, мать вышла из дому. И открыла без стука дверь.
Отец, свесив с кровати ноги, натягивал сапог. А блондинка стояла у накрытого к завтраку стола.
И здесь впервые покачнулось сердце моей матери.
Это она шла впереди, блондинка. Она шла, и я рисовал себе картину, как наша соседка подкрадывается к ней и с силой бьет ее ногой.
Я как будто сам вижу отца, натягивающего на ногу поверх галифе сапог. И в горле горит. Надо бы растворить ком, чтобы глотнуть свободно. А как его растворить, если нет слез?
Первая моя обида, которой уже нет. От нее лишь грусть — очаг погас, угли давно истлели…
* * *…— Нет, нет! Это жестокость. И от нее никуда