Один счастливый случай, или Бобруйские жизнелюбы - Борис Шапиро-Тулин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Банно-прачечный передовик наконец умолк и вытер платком капли пота на совершено лысом черепе.
– А Марс? – спросил я, не удержавшись.
Но в этот момент кассирша ожесточенно пригрозила ему пальцем из стеклянной будки. Мой собеседник виновато улыбнулся, втянул голову в плечи и медленно направился к выходу.
– А Марс? – крикнул я ему вслед.
– А Марс, – ответил он от самых дверей, – высох, как все мы высыхаем без женского внимания. Он покрылся глубокими морщинами и по ночам стал весь красный от бессонницы.
Я направился было за ним, но кассирша постучала по стеклу монеткой, делая мне какие-то знаки. Когда я подошел, она указала глазами на дверь и покрутила пальцем у виска.
– Жаль, – помню, произнес я.
– Чего жаль? – не поняла кассирша.
– Жаль, что вы не марсианка.
Когда я вышел на улицу, с деревьев падали последние крупные капли. За то время, что мы потягивали прохладное пиво, прошумел короткий летний ливень. Жара еще не успела высушить лужи, и над ними клубились легкие облака испарений. В этом колеблющемся воздухе медленно удалялся мой недавний собеседник, и уши его, оттопырившись по сторонам лысого черепа, просвечивали на солнце неестественно красным цветом.
Настоящие марсианские уши, подумал я.
Буня и Бома
В аэропорт Домодедово я приехал на целый час раньше, испугавшись автомобильных пробок, которые той весной буквально закупорили московские улицы. Но моя предусмотрительность оказалась, к сожалению, напрасной. Самолет из Египта, который мне предстояло встретить, как значилось на табло, опаздывал на два часа, и мне оставалось только, накупив кучу газет, подняться по неработающему эскалатору на второй этаж, устроиться в углу на свободном кресле и погрузиться в мутные воды желтой прессы. Я просматривал пестреющие полуобнаженными телами издания одно за другим, откладывая их на соседнее кресло, и вдруг осознал, что уже довольно продолжительное время мимо меня с монотонностью автомобильного дворника, очищающего стекло от капель дождя, мельтешит некая фигура, облаченная в черные одежды.
Когда я поверх очередной газеты сфокусировал свое зрение на этой фигуре, оказалось, что передо мной прохаживается взад и вперед человек в длинном, до колен, сюртуке, в широкополой черной шляпе и с кучерявой бородкой, обрамлявшей круглое румяное лицо. Перехватив мой взгляд, человек этот остановился напротив меня и спросил почему-то шепотом:
– Я, конечно, извиняюсь, но сдается мне, что вы учились в школе номер три по Коммунистической улице.
– Юлик, – закричал я, – Бунимович! Буня, черт тебя подери!
Мы обнялись так пылко, что широкополая его шляпа слетела на пол, открыв взору еще одну маленькую круглую шапочку, каким-то чудом удерживающуюся на его совершенно лысой голове.
Мои непомерные восторги были вызваны не только тем, что я встретил, а самое главное все-таки узнал Юлика после почти тридцатилетней разлуки, но еще и тем, что, собирая в то время материал о бобруйских жизнелюбах, я довольно часто вспоминал наш класс, в котором самыми колоритными фигурами были два приятеля, носившие клички Буня и Бома. Острый конфликт, случившийся однажды между ними, своей непостижимой загадочностью еще долго будоражил умы всех, кто знал об их многолетней дружбе.
Оказалось, что у Юлика был еще целый час до вылета в Тель-Авив, где он, забросив свои прежние театральные пристрастия, изучал Талмуд и сам обучал кое-чему из этой великой книги своих учеников. К тому времени я уже не удивлялся, периодически получая известия от своих прежних приятелей то из Германии, то из Америки, а то и еще подальше – из находящейся по ту сторону земного шара Австралии. Но Юлик в качестве ребе – это было, как выражались некогда наши сограждане, что-то особенное.
Все оставшееся время, пока не объявили посадку на его рейс, я пытался понять, что за события подвигли бывшего весельчака и завзятого театрала на такое резкое, с моей точки зрения, изменение в жизни. Но Юлик уходил от ответа, подробно интересовался, где, когда и кого из наших я встречал в последние годы, а когда мой интерес к его сегодняшнему положению стал чересчур явным, он заявил вдруг, что напишет мне об этом отдельное письмо. Мы обменялись адресами электронной почты и отправились отметить нашу встречу в местный ресторан, где каким-то чудом нашлись два бумажных стаканчика и бутылка кошерного, поставляемого из Израиля вина. Так мы и провели выпавший на нашу долю час воспоминаний в самом сердце аэропорта Домодедово между прилетом (о, времена!) одного самолета из Египта и вылетом другого в Тель-Авив.
Письмо от Юлика пришло почти через два месяца, в самом начале лета. По большому счету, это было даже не письмо, а настоящий, выдержанный по всем канонам жанра рассказ-исповедь о двух персонажах моего далекого детства – о Буне, от чьего лица шло повествование, и его закадычном друге Боме. Эту историю Юлик, очевидно, столько лет глубоко переживал внутри себя, что теперь, когда появилась такая возможность, с чувством огромного облегчения выпустил на волю.
Смысл того, что написал Юлик, я сохранил полностью, приблизив только – с его, естественно, разрешения – стиль полученного послания к общему стилю моих рассказов. Вот что из этого получилось.
«Бома врывался ко мне всегда с одним и тем же возгласом: «Вау!»
Теперь на молодежном сленге «Вау» означает нечто вроде крайней степени изумления, но тогда в устах Бомы это было одновременно и приветствие, и воинственный клич, и приглашение к состязанию. Я не знаю, где он подхватил это словечко, но в течение стольких лет нашей дружбы или, точнее, дружеского соперничества, встречам с ним всегда предшествовало это короткое и хлесткое, как бич, «Вау!».
Школа награждает нас прозвищами, которые мы носим потом как знаки отличия или пятна позора. С годами они становятся неотделимы от нашего облика, как веснушки, и прозвище, полученное на заре туманной юности, прилипает уже навсегда. Меня прозвали Буня, что, естественно, вытекало из моей фамилии, а вот откуда взялось прозвище Бома, осталось загадкой. Возможно, оно корнями своими уходило в странное даже для наших мест имя Бенедикт, возможно, на то были какие-то другие причины, но в наш класс он пришел уже Бомой да так и остался вплоть до последнего звонка.
Он был почти на голову выше всех нас, непомерно худой, даже костлявый, с вытянутым, словно всегда удивленным, лицом и длинными ловкими руками. Вызывая восторг у зрителей, он мог одной рукой подбрасывать и ловить сразу несколько чернильных ластиков, а другой решать в тетрадке задания по математике, делая это так ловко и быстро, что, казалось, он и цифрами жонглировал особым образом, изящно выстраивая их для получения конечного результата.
Как только он появлялся у нас дома, сразу начиналась бесконечная карусель, на которую с опаской поглядывали мои родители. Перед их глазами мелькали какие-то предметы, воздух оглашался воинственными выкриками, а сами мы то катались по полу, сцепившись в клубок, то, задрав кверху ноги, торчали на голове, выясняя, кто кого перестоит.
Бома любил приходить ко мне, потому что наша квартира своей свободой и простором находилась в резком контрасте с той, где он жил. Я же, наоборот, любил наведываться в его длинную сумрачную комнату, наполненную множеством старинных предметов и шорохом страниц книги, над которой сидел дед Бомы. Мама моего друга умерла, когда Бома был совсем еще маленьким, и теперь это унылое, отмеченное печатью скорби жилье населяли трое мужчин – старый заросший бородой дед Бомы с вечной черной ермолкой на голове, отец Бомы – верзила-водопроводчик Матвей Славский, которого за его рост называли в городе Полтора Матвея, и сам Бома, впрочем, всегда стремившийся прочь из этой комнаты, стены которой были слишком тесны для его мальчишеского задора.
Но что же тянуло туда меня? Таинство смерти, всегда незримо присутствовавшее в этом доме? Или портреты каких-то дореволюционных стариков и чопорных старух, все в овальных рамах, развешанные по стенам вперемешку с фотографиями молодой еще женщины, находившейся теперь вместе с ними по ту сторону бытия. Или сам дед Бомы привлекал и отпугивал меня одновременно. Высокий, худой, в круглой черной шапочке, он обычно сидел у окна в старом кресле, обитом потертой к тому времени кожей, и через огромную лупу читал толстую старинную книгу с непонятными значками. Самые волнующие минуты я переживал, когда дед вдруг отрывался от чтения и, что-то невнятно бормоча, проходил мимо, совершенно меня не замечая, как будто я и в самом деле отсутствовал в этой комнате. И тогда мне с ужасом начинало казаться, что некими могущественными силами я и впрямь превращался в невидимку, растворившись в косом солнечном луче, пересекающем унылую комнату.