Один счастливый случай, или Бобруйские жизнелюбы - Борис Шапиро-Тулин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но что же тянуло туда меня? Таинство смерти, всегда незримо присутствовавшее в этом доме? Или портреты каких-то дореволюционных стариков и чопорных старух, все в овальных рамах, развешанные по стенам вперемешку с фотографиями молодой еще женщины, находившейся теперь вместе с ними по ту сторону бытия. Или сам дед Бомы привлекал и отпугивал меня одновременно. Высокий, худой, в круглой черной шапочке, он обычно сидел у окна в старом кресле, обитом потертой к тому времени кожей, и через огромную лупу читал толстую старинную книгу с непонятными значками. Самые волнующие минуты я переживал, когда дед вдруг отрывался от чтения и, что-то невнятно бормоча, проходил мимо, совершенно меня не замечая, как будто я и в самом деле отсутствовал в этой комнате. И тогда мне с ужасом начинало казаться, что некими могущественными силами я и впрямь превращался в невидимку, растворившись в косом солнечном луче, пересекающем унылую комнату.
Масло в огонь подливал Бома. Он рассказывал, что в книге с пожелтевшими страницами, над которой дед его проводил все свое время, написано о том, что случилось на этом свете до нашего рождения, а также обо всем, что должно произойти в ближайшем будущем. Когда дед засыпал, роняя голову на грудь, мы на цыпочках подкрадывались к креслу и всматривались в странные нездешние буквы, словно пытались рассмотреть в них свою судьбу. «Пятикнижие Моисеево», – произносил Бома шепотом, как некое заклинание.
Я нисколько не сомневался, что книга, лежащая на коленях у задремавшего старика, способна приоткрыть дверь в глубины таинственного мира, а он, этот мир, возбуждал во мне такую непреодолимую тягу, словно я уже когда-то существовал в нем, но было это в каких-то очень далеких, непостижимых для моего разумения временах.
Родители отпускали меня к Боме по воскресеньям. Он жил напротив кинотеатра «Пролетарий», перестроенного еще в первые годы советской власти из конюшни заводчика Рабиновича. По какой-то причине Бома не хотел, чтобы я по утрам заходил к нему в дом, а потому встречались мы обычно у окошечка кассы, где продавались билеты на детские сеансы. Бома стоял всегда одним из первых у заветной амбразуры, я с трудом протискивался к нему, и после небольшой потасовки с напиравшими сзади такими же пацанами, как мы, в наших руках оказывались заветные билетики, стоимостью десять копеек каждый.
Но однажды – помню это было морозной и очень снежной зимой – я нарушил традицию и, придя на полчаса раньше, поднялся по ступенькам высокого крыльца, прошмыгнул в сени, очистил от снега валенки и отворил дверь в комнату. На тумбочке посреди комнаты красовался массивный бронзовый подсвечник. Из восьми свечей, вставленных в его отверстия, горела только одна, самая первая. Старик в ермолке и Бома сидели за столом, выводя нараспев странные слова: «Борух ата адонай элохейну мэлэх ха олам». Отец Бомы стоял около старого потемневшего от времени буфета, на выдвинутой доске которого расположились бутылка водки и рюмка, наполненная до краев. Он натирал горбушку черного хлеба чесночной головкой и, прикрыв глаза, вслушивался в гортанные звуки напева. Но лишь только старик произнес слово «омен», Полтора Матвея тотчас же опрокинул в себя приготовленную рюмку и, смачно крякнув, отправил вслед за ней солидный кусок горбушки. Никогда не забуду растерянный взгляд Бомы, направленный в мою сторону, запах чеснока, заполнивший тесное пространство, и брезгливый взмах руки седобородого старца, изгонявшего меня из комнаты как назойливую муху.
В конечном счете история моих взаимоотношений с Бомой вылилась в историю его подвига и моего падения, как бы высокопарно это ни звучало. И состояла она, соответственно, из двух происшествий. Первое случилось в шестом классе, когда наши таланты стали получать первые признаки общественного признания. Я умел громко и с выражением читать стихи, а Бома поражал окружающих не только своими ярко выраженными способностями к математике, но и умением жонглировать массой разнообразных предметов.
Мы благополучно прошли через школьный конкурс художественной самодеятельности и были единогласно отобраны для выступления на общегородском смотре юных дарований. Под торжественное мероприятие выделили городской театр и определили для этого выходной день в самом конце апреля, который, как я хорошо помню, был наполнен голубым небом и нежным, совсем уже теплым весенним ветерком.
К десяти часам утра мы, участники смотра, собрались у здания школы под статуями пионера и пионерки, что располагались на высоком цементном постаменте. Пионерка, глядя в небеса, отдавала салют, очевидно, самому Господу Богу, а пионер, запрокинув туда же голову, трубил в несуществующий горн, загадочно исчезнувший почти сразу после установки скульптурной группы. Нас построили парами, и под барабанный бой, с развернутыми знаменами, хранившимися до этого момента в кабинете директора, мы отправились к зданию театра за общегородским признанием наших талантов.
Мы шли – я был в одной паре с Бомой – посередине мостовой, а прохожие останавливались на тротуарах и провожали нас улыбками, приветственными жестами и веселыми возгласами. Это было незабываемое шествие под чистым, без единого облака небом, в голубизне которого купались опушенные первой зеленью деревья, а ласковые лучи солнца, прогревавшие соскучившуюся по ним землю, делали городские улицы прекрасными до неузнаваемости. Тогда, наверное, впервые обнаружил я, что влюблен в этот город. И Бома тоже был в него влюблен. Мы смотрели по сторонам, полностью захваченные этим новым чувством, и молча – а поскольку гремели барабаны, то и торжественно – клялись в вечной ему преданности и любви.
Театр встретил нас глухим рокотом сотен голосов. Его коридоры, показавшиеся полутемными после яркого весеннего дня, увели вначале в тесные артистические гримерки, где мы освободились от своих пальто и курток, а потом они же направили нас дальше в гулкое пространство колосников и вдруг неожиданно, едва произнесена была моя фамилия, сразу – на сцену под яркий свет софитов.
Я стоял один посреди огромного пространства и начисто забыл текст «Стихов о советском паспорте», которые, как только что объявил ведущий, должен был поведать битком набитому залу городского театра. Случилось то, чего я больше всего боялся. Дело в том, что между мной и этим знаменитым произведением Маяковского давно существовал некий внутренний конфликт. Если бы не наша преподавательница литературы, я никогда бы не выбрал его для публичного исполнения.
– Там же все предельно просто, – убеждала меня она, – надо внятно, с выражением произносить слова и при этом понимать смысл сказанного.
Вот с этим самым смыслом у меня и возникали проблемы. Мне никак не удавалось понять откровения поэта, когда он признавался: «Я достаю из широких штанин дубликатом бесценного груза…» Бесценный груз, находящийся в штанах, мог означать только то, о чем вслух говорить было как-то неприлично. Но почему «краснокожая паспортина» считалась дубликатом именно этого груза, было выше моего понимания.
Это ли послужило причиной или что-то иное, совершенно необъяснимое, но текст Маяковского стерся из моей памяти совершенно. Со стороны кулис я слышал невнятные подсказки, которые не доходили до меня, теряясь где-то на полпути. Провал был полный.
И вдруг оттуда из сумрака колосников показалась долговязая фигура в белой рубашке с красным пятном галстука. Это Бома поспешил мне на помощь. Он встал рядом, сжал мою руку и хрипло прокричал в зал: «По длинному фронту купе и кают чиновник учтивый движется…» Остальные строчки мы прокричали уже вместе абсолютно в унисон и так же вместе, взявшись за руки, удалились со сцены. В зале аплодировали. Вернее, это окружающие, сочувственно на меня поглядывая, пытались приободрить:
– Слышите, как вам хлопают?!
Но я ничего не слышал. Я был полон душивших меня слез и, озираясь по сторонам, искал укромный уголок, чтобы выплакать свой позор, казавшийся мне тогда несмываемым.
Но настоящий позор пришел ко мне гораздо позже. Случилось это, когда на классном собрании выдвигали кандидатуры для приема в комсомол. Так получалось, что Бома, который был почти на год старше меня, должен был вступить в ряды членов ВЛКСМ на целое полугодие раньше. Я еще буду носить порядком надоевший галстук, а Бома уже наденет на грудь комсомольский значок, который негласно считался пропуском во взрослый мир, наравне с первой папиросой, выкуренной на задворках школы, и бумажным стаканчиком портвейна, принятым, как говорилось, «на грудь» где-нибудь за укрывавшими от посторонних глаз кустами городского парка. Мне казалось это и обидным, и несправедливым. В результате я был единственным, кто голосовал против его кандидатуры. А когда меня спросили о причинах такого поступка, я не нашел ничего лучше, чем пробормотать, глядя в пол: