Козел отпущения - Рене Жирар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слишком сознательная и расчетливая концепция того, что стоит за выражением «козел отпущения» в современном употреблении, устраняет самую суть, а именно веру гонителей в виновность их жертвы, устраняет их плененность внутри гонительской иллюзии, которая, как мы видели, является не чем-то элементарным, а настоящей системой репрезентации.
Плененность внутри этой системы позволяет нам говорить о бессознательном гонителе, а в том, что такой гонитель возможен, мы можем убедиться на собственном опыте: ведь сегодня те, кто ловчее всех отыскивает чужих козлов отпущения (а мы все стали настоящими мастерами в этом ремесле), никогда не видят своих собственных. Никто или почти никто сам себя не чувствует в этом отношении грешным. Чтобы оценить грандиозность этой тайны, нужно обратиться с этим вопросом к самим себе. Пусть каждый спросит себя, как у него самого обстоит дело с козлами отпущения. Лично я за собой ничего такого не знаю, и я уверен, дорогой читатель, что так же обстоит дело и с вами. У нас с вами есть лишь законные враги. И тем не менее мир кишит козлами отпущения. Гонительская иллюзия свирепствует сильнее, чем когда бы то ни было, — не всегда, разумеется, такая трагическая, как при Гийоме де Машо, но еще более неискренняя. «Читатель, мой двойник, мой лицемерный брат…»[13]
Если мы находимся в таком положении — притом что все мы состязаемся в проницательности и тонкости при распознавании индивидуальных и коллективных козлов отпущения, то в каком же положении был XIV век? Никто тогда не расшифровывал гонительскую репрезентацию, как мы ее расшифровываем сегодня. «Козел отпущения» еще не имел того смысла, какой мы вкладываем в него сегодня. Та идея, что толпа или даже целое общество может попасть в плен к своим собственным виктимным иллюзиям, оставалась непостижимой. Если бы мы попытались эту идею разъяснить людям Средневековья, они бы ее не поняли.
Гийом де Машо идет дальше нас в подчинении эффектам козла отпущения. Его мир глубже, чем наш, погружен в гонительское бессознательное, но, судя по всему, не так глубоко, как мифологические миры. У Гийома, как мы видели, на счет козлов отпущения отнесена только часть Черной чумы, и не самая страшная; а в мифе об Эдипе — вся чума. Чтобы объяснить эпидемии, мифологические миры никогда не нуждались ни в чем, кроме стереотипных преступлений и, разумеется, их виновников. Достаточно обратиться к этнографическим свидетельствам, и это станет очевидно. Этнографы в ужасе от моих кощунственных идей, но они сами уже давно располагают всеми свидетельствами, необходимыми для их подтверждения. В так называемых «этнографических обществах» появление эпидемии сразу заставляет подозревать, что кто-то нарушил базовые правила сообщества. (Называть эти общества примитивными теперь запрещено, хотя и предполагается, что мы будем называть примитивным все, что в нашем собственном мире продлевает жизнь гонительским верованиям и поведению мифологического типа.)
Гонительская репрезентация интенсивнее в мифах, чем в исторических гонениях, и сама эта интенсивность нас и сбивает с толку. По сравнению с этой гранитной верой, наша вера кажется ничтожной. В нашей истории мы находим только непрочные и остаточные гонительские репрезентации, именно поэтому они оказались быстро демистифицированы — самое большее спустя несколько столетий, вместо того чтобы — подобно мифу об Эдипе — длиться тысячелетиями и по сю пору оставаться непроницаемыми, вопреки всем нашим усилиям в них проникнуть.
Эта колоссальная вера нам теперь чужда. Мы можем самое большее попытаться ее постичь, выслеживая ее в текстах. И тогда мы увидим, что так называемое «священное» есть не что иное, как слепота и мощная плотность этой веры.
Зададим вопрос об этом феномене и прежде всего — об условиях его возможности. Мы не знаем, почему эта вера так сильна, но подозреваем, что она соответствует механизму козла отпущения более эффективному, нежели наши механизмы, и работающему в ином, превосходящем наш, режиме гонительского функционирования. Если судить по численному превосходству миров с мифологией, то этот более интенсивный режим — это режим нормальный для человечества, а исключение составляет как раз наше общество.
Столь сильная вера не смогла бы ни возникнуть, ни, тем более, навсегда закрепиться в гонительских воспоминаниях, то есть в мифах, возникающих после смерти жертвы, если бы характер отношений внутри сообщества заставлял в этой вере усомниться, иначе говоря, если бы внутри сообщества действительно не произошло примирение. Для того чтобы все гонители оказались одушевлены общей верой в пагубную силу их жертвы, нужно, чтобы она успешно сфокусировала на себе все подозрения, напряжения и репрессалии, которыми отравлены эти отношения. Нужно, чтобы сообщество оказалось успешно избавлено от этих ядов. Нужно, чтобы оно почувствовало себя освобожденным, примиренным с самим собой.
Именно это и предполагается в финалах большей части мифов. Эти финалы изображают возврат порядка, подорванного во время кризиса, а еще чаще — рождение совершенно нового порядка в религиозном единении сообщества, освеженного перенесенными испытаниями.
Постоянная комбинация в мифах крайне виновной жертвы и — одновременно насильственного и освободительного — финала может объясняться лишь предельной мощью механизма козла отпущения. Действительно, эта гипотеза разрешает фундаментальную загадку всякой мифологии: отсутствующий или подорванный козлом отпущения порядок устанавливается или восстанавливается благодаря тому, кто вначале его нарушил. Легко представить, что жертва считается ответственной за беды общества — так оно и происходит и в мифах, и в коллективных гонениях, но именно в мифах — и только в мифах — эта же самая жертва восстанавливает, символизирует и даже воплощает порядок.
Наши специалисты этого еще не усвоили. Нарушитель превращается в восстановителя и даже в учредителя порядка, который он перед тем нарушил. Наипреступный преступник преображается в столп общественного порядка. В некоторых мифах этот парадокс более или менее ослаблен, цензурован или приукрашен — несомненно, самими верующими, которых он скандализовал так же, как скандализует наших современных этнографов, но (мы к этому вернемся позже) этот парадокс все равно остается виден и сквозь позднейший грим. Он крайне характерен для мифологии.
Это загадка, которая беспокоила уже Платона, когда он возмущался имморализмом гомеровских богов. Те толкователи, которые не уклоняются от этой загадки, уже много столетий ломают на ней зубы. Она совпадает с загадкой примитивного священного, то есть с благодетельной метаморфозой пагубного всемогущества, которое приписывается козлу отпущения. Чтобы понять это превращение и разрешить эту загадку, нужно заново рассмотреть нашу комбинацию мотивов, наши четыре гонительских стереотипа, пусть несколько искаженные, и в дополнение к этому — финал, показывающий гонителей примиренными. Они действительно должны были примириться. Нет причин в этом сомневаться, поскольку они вспоминают о своих испытаниях после смерти жертвы и всегда без колебаний виновником своих испытаний называют ее.
Если поразмыслить, то здесь нет ничего удивительного. Как иначе гонители могли бы объяснить свое собственное примирение, завершение кризиса? Себе приписать эту заслугу они не могут. Испытывающие ужас перед жертвой своих же рук, самих себя они воспринимают как целиком пассивных, безынициативных, целиком подвластных этому козлу отпущения даже в тот самый момент, когда они на него бросаются. Они считают, что всякая инициатива исходит от него. В их поле зрения есть место лишь для одной причины, и она торжествует абсолютно, она поглощает всякую иную причинность, и эта причина — козел отпущения. Таким образом, что бы ни случилось с гонителями, все будет напрямую возведено к нему, и если им случается примириться, то это тоже ставится в заслугу козлу отпущения — поскольку у всего есть лишь один виновник, виновник абсолютный, и он же будет виновником исцеления, потому что он уже был виновником болезни. Парадокс здесь может увидеть только дуалистическое мировоззрение, которое слишком отдалилось от виктимного опыта, уже не ощущает его единства и прежде всего стремится к четкому различению «добра» и «зла».
Разумеется, козлы отпущения не избавляют ни от настоящих эпидемий, ни от засух, ни от наводнений. Но принципиальное измерение всякого кризиса, как я сказал, — это то, как он воздействует на человеческие взаимоотношения. От какого-то внешнего толчка начинается процесс дурной взаимности, который дальше уже питается сам собой и не нуждается во внешних причинах, чтобы продолжаться. Пока внешние причины — например, эпидемия чумы — сохраняются, козлы отпущения не приносят избавления. Но как только эти причины отпадут, первый же козел отпущения положит конец кризису, устранив его межчеловеческие последствия и сфокусировав всю пагубность на жертве, то есть на самом себе. Козел отпущения воздействует только на человеческие отношения, разлаженные кризисом, но он производит такое впечатление, словно воздействует равным образом и на внешние причины — чуму, засуху и прочие объективные бедствия.