Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я на корабле. Корабль отходит. Берег удаляется, и возникает город, высотные дома медленно заходят друг за друга, скрещиваются перспективы, путаются, хаос простирается на географию — иероглифы, загадки, ошибки. Еще явится предо мною не оттуда, откуда ей положено, «английская башня», что на Ретиро, здание почты. Однако панорама из-за сложности своей сделалась таинственной и сонной, какой-то неприязненной или запретной, обманчивой, город, казалось, злорадно закрывался от меня, так мало знавшего… Лезу в карман. Что такое? Куда подевались 250 долларов, которые я взял на дорогу? Ощупываю себя, лечу в каюту, ищу. Может, в пальто, в паспорте? Нет, нету, черт бы побрал!.. Значит, придется плыть через океан с горсткой оставшихся медяков, которых в сумме наберется доллара на три! Но там, за кормой, целый город уплывает — соберись, не дай никому украсть у тебя эту прощальную картину; несусь назад, на палубу: где-то там, сбоку, на краю водной плоскости, проступали какие-то неопределенные завихрения материи, четко определить которые невозможно, некая туманность, из которой то там, то сям проступали контуры, которые глаз мой больше не воспринимал, какая-то плазма с внутренне присущей ей геометрией, но слишком уж сложной… И эту вот сложность, беспрестанно растущую и гнетущую, сопровождал шум воды, разрываемой носом корабля. А вместе с тем 250 долларов вламывались в 24 года моей жизни в Аргентине; мгновение раскололось на две части — 24 и 250. О, математика, сама помешанная и смешивающая все карты! Дважды обворованный, пошел я по кораблю осмотреться чуток.
Ужин и ночь как награда за мою большую усталость. Утром следующего дня вышел я на палубу: шум, волнение, синь неба, глубоко перепаханный океан, бурное цветение пены в пространстве, терзаемом постоянно повторяющимся кошмаром рывков; нацеленный в небо нос «Federico» клюет пучину, фонтаны соленых брызг, кажется, он не перестанет клевать, пока за что-нибудь не зацепится… Налево, там, в каких-нибудь пятнадцати километрах, берега Уругвая и горы, не те ли самые, знакомые, что окружают Пириаполис?.. Точно, они. А вот показались белые кубики многоэтажных отелей в Пунта-дель-Эсте, и, клянусь, оттуда долетел ко мне какой-то яркий отблеск, из тех, которые посылают стекла автомобиля на повороте. Таким было последнее человеческое слово, сказанное мне моей знакомой Америкой, крик, преодолевший громаду водного хаоса, под громадой небес, которые как заколдованные повышали напряжение всего. Прощай, Америка!
Какая Америка? Та буря, которой нас встретил океан, была не из числа обычных, что называется, не так себе (потом стюард сказал мне, что такой бури он давно не видел): океан поглощал все, ветер не давал дышать, и я знал, что за горизонтом этой безумной пустыни уже прорастает предопределенная нашим курсом Европа; да-да, она уже приближалась, а я все еще не осознал, что оставляю у себя за спиной. Какую Америку? Какую Аргентину? Чем же, собственно, стали эти двадцать четыре года, с чем я плыву в Европу? Из всех ожидавших меня встреч одна оказалась самой трудной… я должен был встретиться с белым кораблем… вышедшим из польской Гдыни в рейс на Буэнос… и с ним я должен был неизбежно встретиться через какую-нибудь неделю в открытом океане… Это был «Хробрый». «Хробрый» из 1939 года, из августа, а на нем — я и Страшевич, и Рембелинский, сенатор, и министр Мазуркевич, веселая компания… Да, я знал, что мне предстоит встретиться с тем самым Гомбровичем, что плыл в Америку, — мне, Гомбровичу, отплывающему сегодня из Америки. Меня тогда пожирало ужасное любопытство относительно всего, что касается моей судьбы. В своей судьбе я ощущал себя как в темной комнате, где понятия не имеешь, обо что ты разбил нос. О, сколько бы я дал даже за самый слабый лучик, скользящий по штрихам будущего; и вот сегодня я подплываю к Гомбровичу тех лет, того времени как решение и объяснение, я — ответ. Окажусь ли я-ответ на высоте требований? Смогу ли я хоть что-нибудь сказать тому Гомбровичу, когда «Federico» со своей здоровенной желтой трубой выйдет перед ним на туманные водные пространства, не придется ли мне прикусить язык?..
Будет жалко, если на его вопросы «с чем идешь в обратный путь? кто ты теперь?» мне придется отвечать суетливым жестом пустых рук, пожиманием плеч… а то и подобием зевка — «а-а-ах, не знаю, отвяжись!». Качка, ветер, шум, нагромождение волн, сливающихся на горизонте с неподвижным небом, неподвижностью своей усиливавшим текучесть вод, а вдали, слева по борту, приглашением к воспоминаниям маячит американский берег… хватит ли меня на другой ответ? Аргентина! Аргентина! Какая Аргентина? Что это было — Аргентина? А я… то, что есть сейчас, это я?
Пьяный от палубы, все время и сразу во все стороны убегающей из-под ног, одуревший от ветра, я, чтобы не улететь в бездну, вцепился в поручень — а вокруг зеленые лица, мутные взоры, сутулые фигуры… Отрываюсь от борта и иду, выказывая при этом чудеса эквилибристики… вдруг вижу — что-то лежит на палубе, маленькое такое. Человеческий глаз. Вокруг никого, только на сходнях, ведущих на верхнюю палубу, матрос жевал резинку. Я спросил его: — Чей это глаз? Он пожал плечами: — Не знаю, сэр.
— У кого-нибудь выпал или вытащили?
— Я не видел, сэр. Он здесь с самого утра лежит. Я бы, может, и поднял его и убрал в коробочку, только не имею права от сходней отойти.
Только я собрался продолжить прерванный путь к каюте, как на сходнях показался офицер.
— Здесь на палубе лежит человеческий глаз. — Сообщение живо заинтересовало его: — Тысяча чертей. Где?
— Как вы полагаете, он сам выпал или его вытащили? — Ветер уносил слова, и приходилось кричать, но крик срывался с уст и отлетал вдаль, безнадежная ситуация, слишком раскачанная; мой поход был прерван гонгом, сзывавшим на завтрак. В обеденном салоне пустоты: всеобщий блёв освободил столики от людей, нас всего шестеро смельчаков, наблюдавших танец палубы и немыслимую акробатику официантов. Мои немцы (а меня, к сожалению, посадили вместе с немецкой парой, так же говорившей по-испански, как я по-немецки) не появились. Заказываю бутылку кьянти, и мои 250 снова гвоздем вонзаются в мозг: чем платить по счету, под которым я ставлю подпись? После завтрака посылаю радиограмму друзьям в Париж, чтобы перевели мне на корабль 200 долларов. Путешествую комфортно, у меня отдельная каюта, кухня, как и в свое время на «Хробром», превосходная, живи — не умирай… Не умирать? А что же тогда эта наша поездка, как не движение к смерти?.. люди в определенном возрасте вообще не должны перемещаться, пространство слишком тесно связано со временем, а возбуждение пространства становится вызовом времени, его провокацией, весь этот океан, он в большей степени соткан из времени, чем из безграничности дали, это — бесконечное пространство по имени смерть. А, да ладно уж, будь что будет.
Размышляя над двадцатью четырьмя годами моей жизни в Аргентине, я без труда уловил довольно четкую архитектуру, симметрию, достойную внимания. Так, например, эти годы раскладываются на три периода, по восемь лет каждый; первый период — нужда, богема, беспечность, праздность, второй — семь с половиной лет в банке, жизнь клерка, третий период — скромное, но независимое существование, рост литературного престижа. Прошлое я мог бы поделить и по таким категориям, как здоровье, финансы, литература… или упорядочить его в каком-то ином разрезе, например, с точки зрения изменявшегося во времени содержания проблем моего существования. Но как зачерпнуть суп жизни дырявой ложкой этой статистики, этих графиков? Да что там говорить: в одном из моих чемоданов была папка, а в папке той кипа пожухлых листков с хронологией, месяц за месяцем, моей жизни… Заглянем, например, в апрель 1953-го, десять лет тому назад, и посмотрим, что там было. «Последние дни в Салсипуэдес. Пишу Сенкевича. Окампо и прогулка до Рио-Себалос, возвращение ночью. Читаю „Порабощенный разум“ и Достоевского, 12-го возвращение в Буэнос-Айрес поездом. Банк, скука, Завадзкая, жуть, письмо Гедройца, что книга не идет, но он хочет еще что-то издать. У Грохольских и Гродзицких. „Банкет“ в „Ведомостях“…» и т. д., и т. д. Ну, помог я моей памяти прогуляться туда-сюда по прошлому — и что с того? Что делать, спрашиваю я, с этой литанией перечислений, как переварить эти факты, если каждый из них распадается на муравейники мельчайших событий, которые, в свою очередь, превращаются в состоящую из миллиардов и миллиардов капель дымку испарения, растворенную в непрерывности, что-то скорее похожее на звук… как тут вообще можно говорить о фактах? И тем не менее именно теперь, когда по завершении всего я плыл в Европу, меня тиранила мысль, что я обязан сохранить прошлое, успеть схватить его здесь, в шуме и смятении моря, в беспокойстве вод, в безбрежном и глухо тающем их разливе, — я, наедине с моим переходом через Атлантику, — не оставаться же мне, на самом деле, всего лишь бессмысленным клокотанием хаоса, подобному этим волнам? Мне стало совершенно ясно, что это не вопрос интеллекта и даже не вопрос сознания, а всего лишь вопрос страсти.