Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На следующий день я прибываю в Буэнос-Айрес и нахожу на столе телеграмму, молящую об ответе. Но и телеграмма — двухнедельной давности; из-за странной путаницы и страшной невезухи одну лишь эту телеграмму из всей моей корреспонденции мне и не доставили. Будучи в полной уверенности, что все зря и что я — о Боже! — останусь в Аргентине, я тем не менее телеграфировал, что приглашение принимаю.
И что-то вроде зашевелилось, задвигалось вокруг меня… В эти дни подвешенного состояния вдруг неожиданно проснулись отдельные моменты моего бытия в Аргентине; все выглядело так, как будто окружавшая меня действительность в предчувствии скорой кончины стала ускоряться и напряглась всем своим естеством… и это ярче всего обозначилось на «молодежном» сегменте, наверное лучше остальных характеризующем мою ситуацию… В эти самые дни они как будто поняли, что такое явление, как я, случается в жизни не каждый день: уже «осуществившийся» писатель с уже известным именем и не завязывающий отношений с лицами старше 28 лет, художник с какой-то специфической эстетикой, с особой гордостью, с презрением и скукой отвергавший всех тех, кто уже сделал себе имя в культуре, и все для того, чтобы льнуть к молодежи, к этим à l’heure de promesse[226], к приготовишкам, к толпящимся в литературной прихожей… Воистину случай, не знающий прецедентов! Я как будто специально нашел их, чтобы как тараном ударить этим старо-молодым в литературный бомонд Аргентины, вышибить двери, разбить в прах иерархии, заварить бучу — а они, эти blousons noirs[227] искусства, эти iracundos[228] (одна из этих групп носила название «Муфадос», другая — «Элефантос»[229]), полные молодого запала, прилепились ко мне, и мы начали думать, как проникнуть в центральные газеты. Мигель Гринберг, руководитель «Муфадос», спешно подготовил посвященный мне номер своего боевого «журнала» — мобильность, движение, электричество! На все это я смотрел с удивлением… потому что, честное слово, все выглядело так, как будто они точно знали о моем скором отъезде… а ведь они пока еще ничего не знали… С удивлением, но не без удовольствия смотрел я на всё это — ибо тем самым тешил врожденное свое упрямство: несмотря на весь этот Гран Гиньоль, лишивший меня какой бы то ни было весомости в глазах уважающих себя литераторов, я все же — ку-ку! — человек серьезный, представляющий собой некую ценность. А настоящий Гран Гиньоль моей ситуации рос в те последние дни совершенно немыслимым образом: то и дело возникала какая-то эксцентрика, в прессе все чаще появлялись сообщения, что, мол, я — признанный гений, успевший покорить Европу, а Здислав Бау, редактировавший светскую хронику в «Кларине», делал мне рекламу, помещая чудаковатые заметки о том, что «Гомбро» ухлестывает за танцовщицами на модных курортах. Долетела ли эта хохма до европейских салонов мадам Окампо и что об этом могли подумать уважаемые escritores (если вообще хоть что-нибудь долетало до этих олимпийских высот)? Может быть, они испытали чувства Макбета, видевшего со стен замка, как к нему приближается зеленый лес… в молодой листве которого таились фарс, дикость, анархия, насмешка, но какие-то недоваренные, недожаренные, ниже уровня, можно сказать, из подвала. Я позабыл о Берлине. Все обещало неплохое развлечение, как раз такое, какое мне нравится, — сбивающее с панталыку, вышибающее из седла, несуразное, ни рыба ни мясо.
Вот тогда я и получил письмо из Фонда Форда, официальное письмо о том, что меня приглашают.
На аргентинскую землю я ступил 22 августа 1939 года и с тех пор часто спрашивал себя: сколько еще лет мне здесь осталось, долго ли? — вплоть до 19 марта 1963 года, когда что-то замаячило на горизонте моей жизни. Сраженный кинжалом этого сообщения, я тут же умер — вся кровь вытекла из меня за минуту. Нет меня больше. Всё. Конец. Уже готов отправиться в путь. Как будто оборвалось что-то таинственное, соединявшее меня с этим местом.
Этот конец просил понять его, осмыслить, но меня уже захватил и закружил смешивающий все и разбрасывающий по сторонам вихрь: документы, деньги, чемоданы, покупки, исполнение обязательств, — и на все про все у меня было две недели. С раннего утра до поздней ночи гонки на такси и улаживание и довершение дел. Я приканчивал друзей с помощью более не существующей нежности, я рассыпал сантименты, сожаления — лишь бы побыстрее, — завтрак с *, ужин с *, еще быстрее — не успеваю получить посылки… И вот в это время расставаний начали распускаться нечаянные цветы и созревать неожиданные плоды, расцветали те дружбы, которые в течение долгих лет находились в полусонном состоянии, я увидал слезы… но уже не было времени, и все выглядело так, как будто эти чувства не торопились реализовать себя до той самой минуты, с которой я перестал быть реальным. Все на последнюю минуту и все ex post[230]. Расскажу один забавный случай: выхожу я в восемь утра, чтобы успеть сделать одиннадцать срочных дел, а тут на ступенях девушка, восемнадцатилетняя красотка, невеста одного из моих студентов, которую он называл «Чемодашкой», потому что с ней, говорил он, я хожу везде, как с чемоданом. «Чемодашка» рыдает, слезы рекой, признается мне в любви. «Не только я, — говорит она, — все мои подружки тоже в тебя влюблены или были влюблены, Витольдо. Ни одна не избежала этой участи!» Вот так за неделю до отъезда я узнаю о стольких завоеванных девичьих сердцах. Забавно, да не слишком: этот нелепый прощальный триумф прошил меня холодным ознобом — выходит, что эти девушки были готовы разделить со мной мою драму? Сколько же раз поражала и пугала меня безумно резкая реакция молодости на мои муки, с ней связанные; это нечто такое, что я ощущаю как болезненную и беспомощную щедрость, воспринимаю как дружески протянутую руку, которая все никак не может дотянуться…
Но не только этими цветами и плодами одарили меня минуты расставания в саду, взлелеянном моей многолетней дремотой; такое скорое, такое неожиданное созревание, а я — аскет, бегаю и утрясаю какие-то мелкие делишки. Все пришло в движение, немыслимый темп ускоряющегося времени перед моим отъездом был таким, каким он бывает за пять минут до наступления Нового года: движение, напор, ни за что не ухватишься, все выскальзывает из рук и исчезает, мелькая, как в окне поезда. Никогда я не был в большей степени самим собой и таким рассеянным.
Несмотря ни на что, я судорожно пытался придать хоть какую-нибудь форму моему исходу. Создается своего рода аналогия между этими последними днями и первыми днями тогда, в 1939 году; аналогия лишь формальная, но я ухватился за нее в моем хаосе и нашел немного времени на паломничество к тем местам, которые когда-то были моими. Так, я зашел в большой дом <№> 1258 по улице Корриентес, известный под названием «El Palomar»[231], где гнездилась разная беднота, где я, больной, без гроша в кармане, пережил, наверное, самый тяжелый период тогда, в конце 1940 года. Я взобрался на пятый этаж и увидал дверь моей комнатушки, знакомую плесень, выбоины на стене; сначала рука моя коснулась дверной ручки, потом лестничных перил, в ушах зазвучала прилипчивая мелодия, из прежних лет, из дансинга внизу, нос ощутил давно знакомый запах… Уставившись во что-то невидимое, я на мгновение застыл в ожидании: мне казалось, что мое путешествие в прошлое сможет придать форму и смысл настоящему времени… Нет. Никак. Пустота. Вакуум. Зашел я еще в один дом, 242, по ул. Такуари, где жил в декабре 1939 года, но это посещение оказалось неудачным. Вхожу в подъезд, сажусь в лифт, чтобы ехать на четвертый этаж, к своему прошлому, как влетает консьерж: — Вы к кому?
— Я?.. К сеньору Лопесу. Сеньор Лопес здесь живет? — Никакой Лопес здесь не живет. А почему вы садитесь в лифт вместо того, чтобы спросить у портье? — Я думал, что… на четвертом этаже…
— А откуда вы знаете, что на четвертом этаже, если вы вообще не уверены, что он здесь живет? Вам, собственно, что тут нужно? Вы к кому шли? Кто вам дал этот адрес?
Я сник.
Восьмое апреля. Порт. Портовое кафе. Совсем близко белая громада, которая должна увезти меня; столик перед входом в кафе, друзья, знакомые, приветствия, объятия; ну, держись, не забывай нас, передавай привет… из всего этого лишь одно не было мертвым — мой взгляд, который не знаю почему, но навсегда запечатлел картинку. Я тогда случайно взглянул на воду порта, потом — на камни набережной, увидал фонарь на тротуаре, рядом — столб с дощечкой, чуть дальше — колышущиеся на воде лодки, зелень поросшего травой берега… Вот так и закончилась моя Аргентина — одним мимолетным случайным взглядом в случайном направлении; фонарь, дощечка, вода — все это навсегда осталось во мне.
Я на корабле. Корабль отходит. Берег удаляется, и возникает город, высотные дома медленно заходят друг за друга, скрещиваются перспективы, путаются, хаос простирается на географию — иероглифы, загадки, ошибки. Еще явится предо мною не оттуда, откуда ей положено, «английская башня», что на Ретиро, здание почты. Однако панорама из-за сложности своей сделалась таинственной и сонной, какой-то неприязненной или запретной, обманчивой, город, казалось, злорадно закрывался от меня, так мало знавшего… Лезу в карман. Что такое? Куда подевались 250 долларов, которые я взял на дорогу? Ощупываю себя, лечу в каюту, ищу. Может, в пальто, в паспорте? Нет, нету, черт бы побрал!.. Значит, придется плыть через океан с горсткой оставшихся медяков, которых в сумме наберется доллара на три! Но там, за кормой, целый город уплывает — соберись, не дай никому украсть у тебя эту прощальную картину; несусь назад, на палубу: где-то там, сбоку, на краю водной плоскости, проступали какие-то неопределенные завихрения материи, четко определить которые невозможно, некая туманность, из которой то там, то сям проступали контуры, которые глаз мой больше не воспринимал, какая-то плазма с внутренне присущей ей геометрией, но слишком уж сложной… И эту вот сложность, беспрестанно растущую и гнетущую, сопровождал шум воды, разрываемой носом корабля. А вместе с тем 250 долларов вламывались в 24 года моей жизни в Аргентине; мгновение раскололось на две части — 24 и 250. О, математика, сама помешанная и смешивающая все карты! Дважды обворованный, пошел я по кораблю осмотреться чуток.