Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но попробуем, например, виттлиновскую доброту. Попробуем ее сначала как нечто естественное, текущее из него, как сок из сахарного тростника. А потом попробуем ее в следующем ее воплощении, когда она становится «противоестественной», одинокой, только человеческой, самородной, в себе заключенной, на себе основанной. Совсем другой вкус…
Я набросал эту историю, чтобы показать, что уничтожаемый историей человек может порой стать творцом истории… собственной. Что больше всего радует меня в этой драме, так это великолепие контрастов: этот обреченный на ад человек демонстрирует и в аду те же самые доброту, деликатность, нежность, невозмутимость, веру, разум, сердечность… Точь-в-точь паучок, подвесившийся на собственной ниточке! «На льва свирепого ты сядешь без вреда, и на драконе страшном ездить будешь, да!»[218]
10. X., вторник
Мадариага, Силоне, Вейдле, Дос Пассос, Спендер, Бютор, Роб-Грийе и т. д. — все они в Буэнос-Айресе, приглашены местным Пен-клубом. Сессия продолжалась пять дней и была переливанием из пустого в порожнее на темы: Слово, Писатель, Культура, Дух и т. д., как всегда. Напрасно ждали, что в конце произойдет хоть что-нибудь, даже муха не села ни на чью лысину. Иногда, правда, сессия начинала бить копытом, и уже казалось, что взбрыкнет, но всё расползлось в болтовне.
Знаю из рассказов (меня при этом не было), почему аргентинский Пен-клуб не пригласил меня — а-а-а, почему, почему?!!! О! Почему? Потому что вместо «хочет, любит, уважает» — «ненавидит, отвергает»! А почему? О, о! те кто принимает участие в выборе членов Академии «Ведомостей», легко угадают: уж слишком я им досадил. Особенно некоторые из моих заметок об аргентинской литературе, появившиеся недавно в «Куадернос». Впрочем, если бы даже и пригласили, все равно меня там не было бы. Я не настолько глуп, чтобы приезжать на такие сессии на такси или на трамвае; вот если бы мне предложили, как тем господам, билет на трансатлантический рейс туда и обратно и пребывание в классном отеле, тогда другое дело. Но, живя в Буэнос-Айресе в шести куадрах[219] от зала заседаний, я не могу требовать, чтобы меня везли на трансатлантическом лайнере, и, не говоря уже обо всем прочем, было бы довольно странно, если бы я входил в зал прямо из окна второго этажа.
А может… может, тебя не трансатлантик волнует, а достоинство?
Достоинство? Не знаю. Не поручусь. Не хочу быть обязанным.
В прошлом году Берлинский университет пригласил меня на похожий съезд, правда, программа несколько иная. Там было так: каждый из приглашенных должен был прочесть на родном языке отрывок из какого-нибудь своего произведения, а присутствующий в зале переводчик должен был это сразу перевести на немецкий. Пять минут читает автор, пять минут переводчик, снова пять минут автор и снова переводчик… Когда я узнал, что я должен преодолеть десять тысяч километров ради того, чтобы прочесть немцам отрывок из «Порнографии» по-польски, я отказался. И не полетел. Может, скорее из-за громады расстояния и глубины вод, но, наверное, отчасти из-за стыда… духовного… но и физического… потому что чтение немцам чего-то по-польски трудно назвать духовным общением. А если не духовное, то… хм… хм… телесное… В моем возрасте! Сконфузился и не полетел.
В последние дни мне тоже было — от стыда — несладко, паршиво, когда я увидел своих коллег в этой ситуации… Ох, за то я зол на них, что они не смогли ни отвергнуть, ни разрешить ее как положено! Я их считал людьми умными… а от умного человека можно требовать большего, чем среднее, — умения вести себя… а потому, когда их, умных, видишь в глупой ситуации, то становится больно.
Эти дискуссии о призвании писателя бороться с ложью, срывать маски… когда понятно, что они разговоры разводят за подаренную им поездку. И знают, что все знают, что они об этом знают! Было дело, как-то раз сказала мне одна куртизанка: «Каждый чем-нибудь да торгует. Я продаю тело». Но она по крайней мере не читала докладов об Аутентичности как Основе Перспектив Развития Культуры.
Четверг
Один за другим приезжали, приплывали, прилетали, а газеты об этом сообщали. Так мы узнали, что прибыл Вейдле, я позвонил ему в гостиницу. Я не знал его лично, но он написал мне письмо по прочтении «Фердыдурке».
Выяснилось, что он не забыл меня (бывает же такое, никогда не знаешь, что может случиться на этих «всемирных» водах) и попросил, чтобы я его посетил. Я побрился, надел кофейный костюм (от Сервантеса) и зеленый галстук (подарок Ады) пошел в его гостиницу, неподалеку.
День был весенний, и вечернее солнце заливало улицу Перу, вызывающе блистая на оконных стеклах и медных ручках. Мое приближение к Вейдле было приближением кого-то малоизвестного, в Аргентине практически анонимного, к кому-то, кто уже давно занимает солидное место в интеллектуальном мире. Так что меня нисколько не удивляло анекдотическое обилие играющего блеска.
Гостиница. Холл. Электрическое освещение. Шторы. Он вышел из лифта, держа что-то в руке: «Порнография», французское издание. И мило сказал, что специально взял с собой из Парижа в надежде познакомиться со мной и получить автограф.
Это меня обрадовало. Я облегченно вздохнул. Но в тот же момент разозлился, что вздохнул. И я знал, что он знает об этом (между нами, интеллектуалами, ничего не скроешь).
Пятница
Что потом? Только мы сели, как к нему подскочил репортер из «Ла Насьон». И фотограф. Фотограф стал наводить объектив. Холл был полон литературных тузов мирового масштаба и фотографов. Я предложил пойти в какое-нибудь маленькое кафе и спокойно поговорить.
Мы пошли. На улице к нему подбегает какой-то маленький человечек, и я чувствую какое-то дуновение прошлого. И тогда этот человечек обращается ко мне: «Вы меня не узнаёте? Аита». И тогда мы раскланялись с ним, потому что это был председатель местного Пен-клуба, Антонио Аита, с которым я не виделся 23 года.
Аита работал на все триста два[220]. Это он всех принимал, всем заведовал: программы, отели, приемы… Потом Вейдле задал мне несколько вопросов, в ответах на которые я мог разрядиться своими сарказмами. Как получилось, что меня не пригласили? Этот Аита… он кто, что он написал? (Ничего). Как мне здесь живется? Впрочем, я так ничего и не выплеснул, помешала моя усталость… своего рода апатия по отношению к Лондону, Парижу… отвечал вежливо и «естественно», без игривости и блеска. Да и вообще ничего больше не блистало: солнце зашло.
Он проводил меня до улицы Венесуэла, где я жил, и, увидев мой «Дневник» в немецком издании, сказал, что это его заинтересовало бы, и что он хорошо знает немецкий. Я дал ему экземпляр, это в моих интересах, я тоже провожу свою политику.
Суббота
Подглядываю за ними в холле (во время посещения Вейдле). За ними — за Европой. Не стремлюсь познакомиться, зачем неизвестному знакомства? Но смотрю на них, будучи одним из них, вне них — сложно, — смотрю взглядом отверженного и непризнанного. Рим. Париж. Нью-Йорк.
Сидят в креслах, стоят, пресса взяла всех в оборот. Как же иначе? Геенна журнализма должна была напасть на эту литературу, отданную на растерзание, беззащитную как овечку.
То там, то сям вижу кого-нибудь из дающих интервью… медленно, с сосредоточенным взглядом, с напряженным лбом, кому-то с блокнотом, а в это время фотограф — щёлк-щёлк! На следующий день читаю в газете плод сих излияний: сечка, тарабарщина. Разве могло быть иначе? Уже во время говорения он, журналист, знал, что тот скажет, что из глубоких мыслей надо будет на скорую руку, за полчаса, приготовить журналистскую кашицу, чтобы завтра уже было в газете; и во время говорения говорящий знал, что его мысль трудна, тонка, но высказываемая в стиле как бог на душу положил, «из головы», ради того, чтобы, пройдя через зачумленную от спешки голову репортера, превратиться в сечку, в повидло, в черта из табакерки. Напрасно стараются они пальцем, голосом, бровью, глазом хоть немного сохранить вес своих мыслей. Знают, что напрасно (среди интеллектуалов ничего не скроешь). Но несмотря на это, все равно говорят с горящим взором, с поднятым пальцем…
Для газеты лафа!
Лафа и не лафа. Газета и в самом деле счастлива, что может оттянуться с ними по-своему. И отводит им целые полосы — репортажи, отчеты о сессии, анекдоты. И одновременно редакторы грызут ногти и в отчаянии задаются вопросом: зачем? Действительно, зачем? Зачем, если этот разведенный водицей густой бульон крепких мыслей не станут читать, а только просмотрят: ведь такое вроде не читают, ей-богу, не читают. Так зачем оно? О, не спрашивай «зачем», спроси лучше «почему» — потому что если механизм начинает работать, то «зачем» исчезает, остается только «почему». Почему? Да механизм такой. Правила хорошего тона.