Феномен Солженицына - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Художник, выслушав разные пожелания автора, между прочим, задал ему такой вопрос:
– Насколько мне известно, – сказал он, – этот ваш роман лишь первая книга задуманной вами эпопеи. Я от души надеюсь, что буду оформлять и следующую вашу книгу. И, разумеется, хотел бы, чтобы все её тома были выдержаны в одном стиле. Поэтому мне хотелось бы знать: как вы представляете себе всю вашу эпопею, когда она будет завершена? Как она будет выглядеть?
– Как будет выглядеть? – задумчиво спросил Гроссман.
Он подошёл к книжной полке, снял с неё четыре тома «Войны и мира», положил на стол.
– Вот так, – сказал он. – Когда я её закончу, она будет выглядеть примерно вот так.
В отличие от Фадеева, влюбленность которого в прозу Толстого ограничивалась приверженностью толстовскому синтаксису, структуре и ритму его фразы, Гроссман хотел следовать Толстому в самом построении своей прозы, её сюжетике, её композиционном строе.
С. И. Липкин рассказал мне однажды, как они с Гроссманом обсуждали только что прочитанный рассказ Хемингуэя «Снега Килиманджаро». Рассказ этот был написан в 1936 году. Но на русском языке впервые был опубликован позднее. (Эрнест Хемингуэй. «Пятая колонна и первые тридцать восемь рассказов». М., 1939). Дело, стало быть, происходило в конце 30-х, когда Гроссман был уже не новичком в литературе, а зрелым, сложившимся мастером, со своими, давно определившимися и прочно устоявшимися художественными вкусами и представлениями.
Рассказ Хемингуэя произвёл на него сильное впечатление. Он оценил его очень высоко. Однако, подумав, сказал:
– Но Толстой написал бы эту историю по-другому. Он начал бы примерно так: «Знаменитый писатель, женатый на богатой женщине, поехал с женой в Африку, поохотиться. Случайно оцарапав ногу, он забыл прижечь царапину, и у него началась гангрена...» Ну, и так далее...
У Хемингуэя рассказ начинается совершенно иначе – с раздражённого диалога, который умирающий писатель ведёт с женой. О том, что с ним произошло, почему он умирает, как попал сюда, на гору Килиманджаро, о его непростых отношениях с женой, – короче, о том, как бездарно, плохо, не так, как надо было, прожил он свою жизнь, о чем смутно догадывался и прежде, но только теперь, умирая, по-настоящему понял это, – читатель узнаёт потом, из таких же раздражённых и злых диалогов его с женой, из ретроспекций-воспоминаний, из галлюцинаций, которые являются ему в полубреду...
Реплика Гроссмана означала, что такой тип повествования – с отступлениями и ретроспекциями – представляется ему ненужным изыском. Толстой (или Чехов), на его взгляд, написали бы такой рассказ правильнее .
Да, Б. Хазанов был прав, сказав, что в своей твердой приверженности эстетике и поэтике классической русской прозы Василий Семенович Гроссман был предельно консервативен.
Но согласившись с тем, что это действительно так, у меня никогда не повернулся бы язык назвать его, как это сделал Б. Хазанов, соцреалистом.
Почему же, в таком случае, когда он назвал соцреалистом Солженицына, я сразу, легко и без колебаний с этим согласился?
* * *Утверждая, что соцреализм Солженицыну не только чужд, но и глубоко отвратителен, Майкл Николсон ссылается на созданные Александром Исаевичем образы писателя Галахова («В круге первом») и начинающей поэтессы Авиеты Русановой («Раковый корпус»). Но, как мы уже имели случай убедиться, оба эти солженицынских персонажа вылеплены методом самого что ни на есть кондового соцреализма. А что касается эстетических деклараций Авиеты, представляющих собой, как говорит Николсон, «коллаж из ортодоксальных глупостей, с которыми выступали известные писатели и критики в 1950-е и начале 1960-х годов», то они, эти ортодоксальные глупости, не так уж сильно отличаются от эстетических воззрений самого Солженицына.
Главными жупелами, на которые кинулись тогда спущенные с цепи защитники священных принципов соцреализма (а вслед за ними и юная Авиета), были: «искренность» и «самовыражение».
А вот как формулирует свое эстетическое кредо Александр Исаевич Солженицын:
...Я не мог бы отдаться литературе, которая занимается не главными вопросами человеческой жизни... какими-нибудь необязательными пустяками, самовыражением так называемым.
(Александр Солженицын. Публицистика в трех томах. Том третий. Ярославль. 1997. Стр. 271)
Это не было случайной обмолвкой. Не только смысл этого его высказывания, но и тот пренебрежительный тон, в каком оно было высказано, выражает самую суть его представлений о том, чем и как должна заниматься художественная литература.
Когда писатель – даже гениальный, искренне и горячо им почитаемый – отдаётся этому «так называемому самовыражению», – это вызывает у него раздражение, в лучшем случае – сожаление. И главное – неотвратимое желание открыть ему глаза, направить на истинный путь, объяснить ему, в чем состоит истинное его предназначение и призвание.
В 1972 году Александр Исаевич обратился к Шведской Академии с предложением присудить Нобелевскую премию по литературе Набокову. Копию этого письма он послал Набокову, сопроводив её коротким письмом, в котором писал:
...Пользуюсь случаем выразить Вам и своё восхищение огромностью и тонкостью Вашего таланта, несравненного даже по масштабам русской литературы, и свое глубокое огорчение, даже укоризну, что этот великий талант Вы не поставили на служение нашей горькой несчастной судьбе, нашей затемнённой и исковерканной истории. А может быть, Вы ещё найдете в себе и склонность к этому, и силы, и время? От души хочу Вам этого пожелать. Простите но,: переходя в английскую литературу, Вы совершили языковой подвиг, однако это был не самый трудный из путей, которые лежали перед Вами в 30-е годы.
(А. Солженицын. Угодило зернышко промеж двух жерновов. Новый мир, 1998, № 9. Стр. 125)
Набоков на этот упрёк и на это предложение ничего не ответил. Но Солженицын тему эту не оставил. Он продолжил её и даже развил. Во всяком случае, не стеснённый возможной реакцией адресата, который к тому времени уже покинул свою земную обитель, выразил свою мысль с большей прямотой и определённостью:
...В Монтрё... предполагалась встреча с Набоковым, но, по недоразумению (он как будто ждал нас в этот день, но не прислал условленного подтвержденья, мы ещё и с дороги проверяли звонком в Цюрих), оставалось нам миновать его роскошную гостиницу. (А как странно жить постоянно в гостинице.) Я жалел, что не увиделся с Набоковым, хотя контакта между нами не предвидел. Я всегда считал его писателем гениальным, в ряду русской литературы необыкновенным, ни на кого не похожим. (Непохожим на предшественников. Но первое знакомство с его книгами ещё не предвещало, сколько возникнет у него последователей: во второй половине ХХ века эта линия оказалась весьма разработочной. Ещё тогда не видно было, насколько полое течение родится вослед ему.) Сетовал я ещё в СССР: зачем не пошёл он по главной дороге русской истории? вот, мол, оказался на Западе – выдающийся и свободный русский писатель, тотчас после революции, – и отчего ж он – как и Бунин, как и Бунин! – не взялся писать о гибели России? Чем другим можно было жить в те годы? Как бесценен был бы их труд, не доступный уже нам, потомкам! Но оба они предпочли дороги частные и межвременные. Набоков покинул даже русский язык. Для тактического литературного успеха это было верно, что могла обещать ему эмиграция на 40 лет вперёд? Он изменил не эмиграции – он уклонился от самой России. Ещё из СССР в 1972 году я, «по левой», послал письмо в Шведскую Академию, выдвигая Набокова на Нобелевскую премию по литературе. И самому Набокову послал копию при письме. Я понимал, что Набоков уже в пожилом возрасте, что поздно ему себя переделывать, – но ведь и родился и рос он у ствола событий, и у такого нерядового отца, участника тех событий, – как же быть ему к ним равнодушным?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});