Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых - Владимир Соловьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
я попросту порадовался за тебя.
«критиканство» я позволить себе не могу: не квалифе.
у каждого из нас свое кривое зеркало приставленное к другому человеку. в моем ты выглядишь по-другому.
в моем кривом зеркале — ты словесных «узлов» и «петель» не вяжешь. ты пишешь накатом, взахлеб, фиксируешь мысль, твои «узлы» и «петли» в характеристиках, анализе натур и ситуаций.
«волна отбросила» — согласен: эмиграция в другой язык, при том, что русский — рабочий. но тем ты и великолепен, что «волна» тебя не разбила.
«живительный горький напиток» — это как бы из Бродского
Не только в эмиграции, но по всему миру писательство как таковое в наше время — старомодное, неприбыльное, героическое занятие, но писать русскую прозу в плотном англоязычном окружении, где и своя-то не востребована, — это уже не героизм, а безумие. Так мне приблизительно и объяснил один коллега-американец, который не мытарствует, но выдает в год по книге, а иногда даже попадает в последнюю или предпоследнюю строчку бестселлерного списка «Нью-Йорк Таймс». Фамилия, кстати, Костелянец, предки из России, а у меня в Питере был знакомый литературовед Борис Осипович Костелянец — наверняка родственники. А знаете, каков средний годовой заработок американского писателя? Чуть больше четырех тысяч в год. Мне, правда, в помощь журналистика, которая держит на плаву, но главным всегда считал художку и, любя литературу, а не себя в литературе, имею наглость равняться на высокие образцы: Пруста, Джойса, Кафку, Фолкнера, а из наших — Мариенгофа, Муратова, Бабеля. Переучиваться — поздно. Я — дважды герой литературного труда. Так и сказал американу-коллеге, тусуясь с ним на банкете-фуршете в честь переезда нашего общего литагентства в даун-таун. Ни на что больше не способен, только на этот безумный или геройский (зависит от точки зрения) акт. Безумству храбрых уже никто не поет песню. Моя — на исходе, по жанру — лебединая, хоть я и не лебедь, а скорпион, который жалит сам себя, а не только других, но другим — понимаю — от этого не легче.
С другой стороны, именно эта заокеанская отчужденность и дает независимость от читателей, от властей, от тусовки. Зависеть от царя, зависеть от народа — не все ли нам равно? Я — сам по себе, они — сами по себе. Аксенов сравнил жизнь иммигрантского писателя с жизнью на собственных похоронах. Я бы не то что смягчил, но уточнил бы этот образ. Жизнь русского писателя в Америке — жизнь на необитаемом острове, омываемом со всех сторон океаном английской речи. Сошлюсь на гениальную догадку Дефо, которому в детстве предпочитал Свифта, а теперь — не знаю: жизнь на необитаемом острове превращает его обитанта в писателя. А что ему еще остается? По сути, любой писатель — Робинзон Крузо. Понятно, до встречи с Пятницей, когда ему еще не с кем перекинуться словечком и, одиночествуя, он ведет дневник без надежды, что его кто-нибудь когда-нибудь прочтет. А Пруст, удалившийся от мирской суеты, обив свой кабинет пробкой и превратив в необитаемый остров на суше, не Робинзон Крузо? Иммиграция и есть обитая пробкой комната, то есть тот вакуум, который гарантирует не только мертвую тишину, но и чистоту литературного эксперимента. Гримаса в темноте. Человек-невидимка. Между небом и землей. Русская литература в добровольном теперь уже изгнании — та самая сфера, центр которой повсюду, а поверхность нигде. Мое кромешное литературное одиночество разделяет со мной разве что кот-антидепрессант Бонжур, который геральдически лежит сейчас на своем обычном месте, слева от монитора, сочувствуя моим творческим потугам — взамен музы. Или такой пример: некий янки из Коннектикута — diarist — полвека вел дневник в Ливерпуле, Нова Скоша, пропустив только три дня: был такой мороз, что замерзли чернила в чернильнице. Я видел этот дневник в местном краеведческом музее — он так и не издан и, боюсь, никогда не будет. А Лене жаль, что никто не узнает, что произошло в эти три дня, когда чернила превратились в лед. Как и я не узнаю, что с ней произошло в те дни, когда меня не было рядом.
Если писатель — Робинзон Крузо, то литература — письмо в бутылке. Тому, кто первый ее выловит. Может, и никто. Рукописи горят — и еще как: большинство пьес Софокла, Эсхила, Еврипида, большая часть «Истории» и «Анналов» Тацита до нас не дошли. Да мало ли! Тем более — тонут. Надежды мало. «Читателя найду в потомстве я»? Или не найду. Разве ты сам себе не читатель? Можно ли мечтать о лучшем? Всё, что остается, — писать для самого себя. Гёте назвал писательство трудолюбивой праздностью, а я, модифицируя Гёте на современный и медицинский лад: геморрой у писателя должен быть в обязательном порядке. Какой же писатель без геморроя! Четверть века назад, уже в Америке, мне один оперировали, но я продолжал идти — точнее, сидеть — своим путем, ибо если я не пройду этой тропой, она так и останется нехоженой, и у меня образовался новый, о чем можно судить по цветным снимкам, которые мне выдал гастроэнтеролог Джейн Влодов: хоть в рамку да на стену! Кандинский рехнулся бы от зависти. Прямое свидетельство, что не закоснел и не бросил свое праздное занятие на необитаемом острове. Предъявлю на том свете. Если будет кому.
Льюис Кэрролл, Моэм и Юрий Казаков, да тот же Межиров стали писателями, потому что были заиками. Заикание как стимул творчества. Моисей был косноязычен, а вместо него к народу обращался его брат Аарон, но Бог седобородый предпочитал косноязыка говоруну. Послушайся Бабель совета рабби Арье-Лейба: «Перестаньте скандалить за письменным столом и заикаться на людях» — никакого Бабеля в русской литературе не было — он бы перестал заикаться, но письменный стол пришлось бы выбросить за ненадобностью и сменить профессию. Стать комиссаром или чекистом, скажем. Почему нет?
Настоящий писатель продолжает заикаться и за письменным столом — мой ответ Бабелю.
Я не заика, но поздно стал говорить, родители думали, что я немой, и водили по врачам, а прежде чем научиться читать, я стал писать — воспоминания в третьем лице: «Мальчик хотел быть, как все» — чисто советское начало моего мемуарного романа в третьем классе. Писателем я стал благодаря Лене Клепиковой — она не дослушивает, а то и вовсе не слушает, что я говорю. Литература в моем частном случае — это жизнь вслух. Как-то рассказываю Лене об очередном литературном замысле, а в ответ:
— Вот беда-то!
Хороший писатель — плохой оратор. Соответственно, наоборот. Я гляжу в пустой зал, я научился слушать тишину. «Только зеркало зеркалу снится, тишина тишину сторожит».
Мир абсолютной тишины. То есть без эха. Жизнь в вакууме. А теперь вот еще постепенно глохну, пошел в маму, а слуховой аппарат носить стыжусь. Вот и хожу оглушенный, под колпаком, птицы выводят свои трели уже не для меня, разве что ворóна. Да дятел. И еще синяя птица, которая издевательски мяукала, передразнивая охотившегося за ней моего кота. Чириканье воробьев, пение дроздов и трели соловьев тоже слышу, но если вблизи. Такие вот дела. Слушать соловья через слуховой аппарат — нонсенс. Прогрессирующая глухота и есть необитаемый остров: в будущем. Все, что мне останется — заполнять полое пространство кириллицией. Что уже и делаю. Тренируюсь.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});