Александр Солженицын - Людмила Сараскина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лучезарная мечта о тайных братьях, тридцати трёх богатырях, которые разом выступят их морских глубин на землю Отечества и возродят загубленную литературу, окажется сладостной иллюзией — такого числа богатырей, шлемоблещущей рати, не наберёт отечественная словесность ни в самый момент пролома свободы, ни позже, когда свобода обнажит пустынные берега, вспененные волны, и — гальку, выброшенную в шторм большой водой. Это одиночество подпольщик Солженицын ощутит как поражение и беду. «Сколько светлых умов и даже, может быть, гениев — втёрто в землю без следа, без концов, без отдачи».
И само время (тут интуиция не обманет) окажется мутным и коварным: «А лета и не состоялось / Такого, как мечтали люди…» Чахлое тепло почти без борьбы даст сковать себя крутым заморозкам. Полусвобода родит двусмысленность и полуправду. Твёрдая почва под ногами расползётся болотной жижей. Верность в дружбе останется исключением, а трусость и предательство, ложь и клевета — утвердятся правилом. «Стала петлями, петлями закидываться история, чтоб каждою петлёю обхватить и задушить побольше шей», — скажет Солженицын в «Телёнке». Оттепельная интеллигенция и культурный круг всю ту малярийную весну проживёт в праздном ожидании вольностей, поблажек и послаблений сверху.
«Мы в то время резко спорили о книгах, — вспоминал Копелев. — Ему (Солженицыну — Л. С.) не нравились Хемингуэй, Паустовский, он не стал читать “Доктора Живаго”. Проглядев несколько страниц: “Отвратительный язык, всё придумано”. А Бабеля даже открывать не захотел: “Достаточно тех цитат, что я прочел в рецензии. Это не русский язык, а одесский жаргон”».
Но может быть, дело было не только в языке «Доктора Живаго»[68]. Может быть, дело было в главной правде, которую жаждал увидеть, но не увидел Солженицын в прославленном романе. «Несмелость коснуться главной правды» относилась и к Паустовскому — апелляции к идеалам революции и социализма сильно снижали градус его речи в защиту Дудинцева. Паустовский виделся писателем-придумщиком, не нашедшим в ХХ веке (в эпоху, когда нельзя было не найти своей темы) ни своего стержня, ни своей темы, ни точки зрения — а значит, и правды. «Несмелостью» был скован и сам Дудинцев, автор будто бы смелого, но слабого романа: после речи Паустовского «недавний триумфатор Дудинцев, встав над трибуной, показался почему-то жалким, его лицо испуганным. Стало ясно, что напугало его только одно — яркое выступление Паустовского. Он невнятно мямлил о том, что предыдущий оратор понял роман не так, он этого не хотел сказать, он не собирался заходить так далеко…» (Г. Корнилова). Да они все, оттепельные писатели, не собирались заходить так далеко. «Ах, эта муть, багряность, алость, / Сиянья всякие в полнеба! / Пусть! Только бы не кровь плескалась — / И нам достаточно вполне бы» (Л. Мартынов).
«Обречённо-ущербным» в глазах Солженицына стало несчастное отречение Пастернака от Нобелевской премии. «И в 1958, рязанским учителем, как же я позавидовал Пастернаку: вот с кем удался задуманный мною жребий. Вот он-то и выполнит это! — сейчас поедет, да как скажет речь, да как напечатает своё остальное, тайное, что невозможно было рискнуть, живя здесь! Ясно, что поездка его — не на три дня. Ясно, что назад его не пустят, да ведь он тем временем весь мир изменит, и нас изменит, — и воротится, но триумфатором! После лагерной выучки я, искренно, ожидать был не способен, чтобы Пастернак избрал иной образ действий, имел цель иную. Я мерил его своими целями, своими мерками — и корчился от стыда за него как за себя: как же можно было испугаться какой-то газетной брани, как же можно было ослабеть перед угрозой высылки, и униженно просить правительство, и бормотать о своих “ошибках и заблуждениях”, “собственной вине”, вложенной в роман, — от собственных мыслей, от своего духа отрекаться — только чтоб не выслали?? И “славное настоящее”, и “гордость за то время, в которое живу”, и, конечно, “светлая вера в общее будущее”, — и это не в провинциальном университете профессора секут, но — на весь мир наш нобелевский лауреат? Не-ет, мы безнадёжны!..»
Жёстко и бескомпромиссно судил никому не известный Солженицын поэта-нобелевца. Трусливые московские литераторы, за совсем малым исключением, требовали от властей изгнать Пастернака из страны, а он, отчаявшись ждать от лауреата подвига, упрекал его в слабости и малодушии. Оправданий не было — «перевеса привязанностей над долгом я и с юности простить и понять не мог, а тем более озвенелым зэком».
«Если позван на бой, да ещё в таких превосходных обстоятельствах, — иди и служи России!» Несомненно, этот призыв был обращён уже не к Пастернаку, а только к самому себе. Он видел план жизни — совершенно несбыточный по реалиям и меркам 1958 года, — отчётливо и ясно: замысел смешивался с предчувствием. «Мне эту премию надо! Как ступень в позиции, в битве! И чем раньше получу, твёрже стану, тем крепче ударю! Вот уж, поступлю тогда во всём обратно Пастернаку: твёрдо приму, твёрдо поеду, произнесу твердейшую речь. Значит, обратную дорогу закроют. Зато: всё напечатаю! всё выговорю! весь заряд, накопленный от лубянских боксов через степлаговские зимние разводы, за всех удушенных, расстрелянных, изголоданных и замёрзших. Дотянуть до нобелевской трибуны — и грянуть! За всё то доля изгнанника – не слишком дорогая цена».
Оставалось только дотянуть. На языке Солженицына, уверовавшего в Нобелевскую премию как в неизбежность, это не значило смирно стоять в очереди (хотя Пастернак своим отречением надолго закрыл дорогу кандидату из России), или просто физически дожить до награды. Это по-прежнему значило: писать и таиться. Положение, абсурдное для соискателя литературной награды мирового уровня.
И ещё одно: нужно было самому устояться в отношении к главной правде — как и к главной неправде. Нужно было поставить самому себе вопрос — кто враг? «Вовка»? «Пахан»? Что считать за правду? И иметь мужество ответить — как ответит герой «Красного Колеса» Георгий Воротынцев. «Круговой Обман — вот какой враг. А — как через него прорваться? Такого в жизни не приходилось. Таких способов мы не знаем. Нужна речь — как меч».
Речь — как меч. Это была достойная цель.
Глава 3. «Щ-854. Один день одного зэка»
9 февраля 1959 года в Москве, на Сивцевом Вражке, в квартире сестры Панина, собрались четверо из Марфинской шарашки: Панин, Копелев, Ивашев-Мусатов и Солженицын: в этот день стукнуло 14 лет со дня его ареста. «День зэка» с хлебной пайкой, кипятком, баландой и жидкой кашицей — живыми ощущениями вечно голодного лагерника, — впервые отмеченный в ссылке, обычно проходил в одиночестве. Нынешняя годовщина была шумной, хлебосольной; к тому же друзьям было что вспомнить, о чём подумать.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});