Перелом - Ирина Грекова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Придя в палату, Марья Михайловна снимала синее платье, надевала черный халат и бралась за уборку. Это была уборщица-феномен, подлинный мастер своего дела. Стоило посмотреть, как послушно, ритмично, словно танцуя, двигалась в ее руках щетка, обмотанная тряпкой. Как она эту тряпку выкручивала над ведром... Умелая работа всегда красива. Кроме уборки, делала она и другое, что должны были бы делать нянечки, но увы... В благодарность я, сперва стесняясь, совала ей рубль. «Да что вы, не надо!» — но брала. Впрочем, за теми, кто ей рублей не давал, она тоже ухаживала бесплатно и весело. Приятно было, когда приходили бабушка с внуком. Но нередко в такие дни становилась полубезумной Зина. Особенно когда слышала, как Владик называл Марью Михайловну мамой. «Это я твоя мама, а не та стерва! — кричала Зина. — Старая чертовка, сына отняла!» Швыряла на пол то, что ей приносили: «Не надо мне ничего! И вас не надо! Убирайтесь, откуда пришли!» Оба уходили (Владик не плакал, но вздрагивал всем телом, боясь обернуться). А Зина продолжала бушевать — швыряла подушки, полотенца, все, что попадало под незагипсованную руку...
Однажды я, забывшись, сказала ей привычным тоном врача: «Больная, не шумите и не безобразничайте, держите себя в руках». Что тут было! «Больная! — передразнила она. — А ты-то что, не больная? Царица?» И поток ругательств. Казалось, вот-вот она встанет и прибьет меня... А Дарья Ивановна тихо сказала: «Да не вяжитесь вы с ней. Она же выпивши!» И в самом деле... «Откуда она достала вино?» — «Захочет — достанет. Ей косая Валька из соседней палаты носит».
Неужели и у меня, во второй терапии, больные тоже доставали и пили? Не может быть, не верю. А впрочем...
17
Любопытно, что в палате практически никто не читал, хотя кой-какие возможности были. Сестра-культурница разносила потрепанные книги, приговаривая: «Юмор! Обхохочешься!» или же: «Про шпионов! Хватайте, девочки!» Но девочки книг почти не хватали, а схватив, не читали. Я сама себе удивлялась: полное отсутствие охоты к чтению! То ли мешал серый холм, торчавший перед глазами, то ли невозможность лечь на бок... Пробовала, но слова оставались словами, не складывались в картины. Забывала, кого как зовут, кто чей сын, кто кого любит... Да и неинтересно все это было. Какие-то загогулины в мире здоровых. Куда интересней был мир больных, палата с серыми холмами, еда, умыванье, врачебный обход, уроки лечебной физкультуры... Это уже не говоря о посетителях: кто пришел, что принес, где достал?
Удивительно, как сужается кругозор у лежащего в больнице! Точнее, не кругозор (круга нет), а нечто четырехугольное: стены палаты, потолок, дверь, окно. Каждая мелочь вырастает в событие. Кого-то поставили на костыли, кого-то выписали. Привезли новую больную...
Вот, например, поступила к нам взамен выписанной веселая Дуся Свистунова. Она сразу же пустилась в пляс по палате, пристукивая только что наложенным гипсом. Не то чтобы пьяная, но явно навеселе. Плясала и пела. У нее был перелом лодыжки, гипс коротенький, как сапожок, и этим сапожком она бодро отстукивала в такт песне: «Баба я веселая, все с меня смеются... И-эх!» — и ударяла каменной пяткой. Пришла старшая сестра, строгая, худая, вся в очках, мигом приструнила плясунью, уложила, сделала укол, та почти сразу же захрапела. А жаль! Было приятно смотреть, как она пляшет, веселая, толстая птица. Наутро, проспавшись, она оказалась спокойной и бодрой, а про вчерашнее сказала: «Это я с перепугу. В жизни не пью». Во время обхода Ростислав Романович с серьезной грустью в больших матово-черных глазах втолковывал ей, что нельзя становиться на сломанную ногу, тем более — плясать: «Опора — только костыли, а ногу поджимайте, знаете, как хромая собака делает? Выходит, собака разумнее вас. Если опираться на ногу, сращение будет неправильное». Она только смеялась, блистая стальными зубами: «Ну и пускай! Не замуж мне выходить!» Лет ей было за сорок, но щеки такие гладкие, молодые, что вполне можно бы и замуж. Кто-то ей сказал об этом, а она: «Полюбит, так и хромую возьмет!» С ее приходом палата приобрела «ходячую» и очень этому радовалась. Выдали ей костыли, но она неохотно ими пользовалась. Попробует, обопрется, плюнет, отставит их в сторону, и в своем гипсовом сапожке (уже подзапачканном) топ-топ к раковине, к холодильнику... Я ей: «Разве вам не больно ходить?» — «Как же не больно! Иной раз так прихватит, что хоть ложись и помирай. Да я ей воли не даю, ноге-то. Мне, что ли, в услужении у нее быть? Не на такую напали, товарищ нога!»
Когда «товарищ нога» слишком уж давала о себе знать, Дуся ложилась на свою койку и громко стонала, но без надрыва, тоже как-то весело, перемежая стоны смехом. «В нашем деле без веселья нельзя, — говорила она. — Дело такое, что веселья требует». — «А что у вас за дело?» — «Продавщица я в гастрономе. Другая лается, хамит покупателям, а я все с улыбочкой, смотришь, оно и легче. Работа наша каторжная, вы не слушайте, что про нас говорят, будто воруем. Не воруем, а все по максимуму». — «Что это значит?» — «На верхнем пределе. Положен максимум утруски, усушки, яичного боя. Мы и пишем максимум, сколько бы ни было. Иначе не выпутаешься: завмагу дай, контролеру дай, иной раз из своих кровных приплатишь. А покупатели? Нервы на нервах. Один перевесить требует, другому бумага велика, а третий и вовсе — жалобную книгу. А я все смешком да ладком! За всю жизнь — не поверите! — на меня ни одной жалобы не поступило. На собрании отмечали как маяк».
Заметным, даже скандальным, было происшествие с Лидией Ефремовной. Это была миниатюрная старушка, совсем глухая, всегда кивающая седенькой пушистой головой. Глядя на нее, я впервые поняла ходячее выражение «божий одуванчик». Она и впрямь была похожа — даже не на весь одуванчик, а на одно отдельное семечко с парашютиком вверху. Такая хрупкая, легкая, дунь — улетит. Недавно ее поставили на костыли. Осторожно, словно стеклянная, она на них двигалась, сама себе не веря, что ходит...
Помню, день был тусклый, пасмурный. Облака тянулись, как мысли. Зина с утра была не в себе — черные глаза так и буйствовали. На ходящую Лидию Ефремовну она смотрела с ненавистью.
А у меня болела нога — не очень сильно, но нудно, и я по привычке стонала. Вдруг Зина на меня накинулась:
— Безобразие! Ты чего стонешь? Больно? А другим не больно? — Я примолкла, а она еще громче: — Будешь стонать, людей тревожить — в порошок сотру! Я через тебя заснуть не могу! Посмотри на соседку свою, Дарью Ивановну. Она во сто раз больней тебя, а не стонет. Уважает людей.
Я не отвечала. Это-то больше всего и бесило Зину:
— Молчит! Пришипилась! Корчит из себя неизвестно что! Все мы здесь одинаковые, переломанные! Принцев тут нет!
Тут Лидия Ефремовна, по глухоте не слышавшая скандала, направилась к раковине, с полотенцем через плечо. Все с той же летучей, блаженной улыбкой: хожу!
— Мыться? — закричала Зина. — Я тебе умоюсь, чертова перечница!
В руке у нее была чугунная гиря для разработки кисти. Она с размаху кинула ее прямо в ноги Лидии Ефремовне. Отчетливо стукнула гиря о гипс. Старушка пошатнулась, заплакала в голос. Дуся в своем сапожке бросилась ее поддержать. Больные закричали, загомонили. Я нажала кнопку звонка. Явилась старшая сестра:
— Кто вызывал? По какому поводу?
— Это я. Здесь больная Савельева безобразничает. Швыряется гирями. Попала Лидии Ефремовне в сломанную ногу.
Сестра занялась старушкой. Довела до койки, уложила, осмотрела гипсовую повязку, убедилась — цела. Лидия Ефремовна вся тряслась, плакала:
— В другом месте сломала! Слышу — хрустит! Нет, вы послушайте сами: хрустит!
— Ничего у вас не хрустит. Гипс толстый, под ним нельзя сломать кость. Если хотите, завтра на рентгене посмотрим. Да нет у вас там ничего. Просто перепугались. Выпейте-ка валерьянки с ландышем — пройдет...
Выпила. Постепенно пришла в себя, хотя все еще вздрагивала. Старшая сестра подобрала гирю с полу, держа ее подальше от себя, как адскую машину, подошла к двери, взялась за ручку, кинула на Зину свирепый взгляд из-под очков:
— А до тебя, Савельева, мы доберемся! Отправим в психическую, там с тобой чикаться не будут. Нашла себе заступников!
Этим вечером Ростислав Романович стоял в ногах Зининой кровати и плакал. Крупные, злые слезы текли у него по щекам.
— Если б я не был врачом, — говорил он сдавленным голосом, — я бы тебя, Зинаида, избил.
— Избей! — орала она. — Тебя же засудят. Больную, увечную забил до смерти! При свидетелях!
— А я при свидетелях говорю, что пальцем тебя не трону! И буду лечить, делать все, что в моих силах, чтобы тебя выправить. Не зря же я два дня и две ночи мучился, собирал тебя по кусочкам, сшивал, чинил, гипсовал, штопал! Ты еще это попомнишь, Зинаида! Ты еще поплачешь!
И сам плакал.
Рыжая Шурочка хлопотала возле него с рюмкой успокоительного:
— Зачем так переживать? Ведь на вас больно смотреть, Ростислав Романович!