Сочинения Иосифа Бродского. Том VII - Иосиф Бродский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все мы ведем себя в жизни таким образом, как будто кто-то когда-то где-то сказал нам, что жизнь будет хорошей, что мы можем рассчитывать на гармонию, на Рай на земле. Я хочу сказать, что для души — для человеческой души — есть нечто оскорбительное в проповеди Рая на земле. И нет ничего хуже для человеческого сознания замены метафизических категорий категориями прагматическими, этическими и социальными. Но даже оставаясь на уровне прагматическом, если мы постараемся вспомнить, кто и когда говорил нам что-либо подобное, то в нашем сознании всплывут либо родители в тот момент, когда мы больны и лежим в постели, нянюшка, учительница в школе, газетный заголовок или просто реклама газировки. На самом деле, если кто и говорил что-то человеку, так это Господь Бог — Адаму о том, как он будет зарабатывать свой хлеб и чем будут для него дни и ночи. И это больше похоже на правду, и надо еще благодарить Творца за то, что время от времени Он дает нам передышку. Жизнь — так, как она есть,— не борьба между Плохим и Хорошим, но между Плохим и Ужасным. И человеческий выбор на сегодняшний день лежит не между Добром и Злом, а скорее между Злом и Ужасом. Человеческая задача сегодня сводится к тому, чтоб остаться добрым в царстве Зла, а не стать самому его, Зла, носителем. Условия жизни на земле чрезвычайно быстро усложнились, и человек, не будучи, видимо, к столь стремительной перемене достаточно — даже биологически — подготовлен, сейчас расположен более к истерике, чем к нормальному мужеству. Но если уж не к вере, то именно к этому и следует его призывать — к личному мужеству, а не к надежде, что кто-то (другой режим, другой президент) облегчит его задачу.
В этом я вижу одну из задач литературы, может быть, даже — главную: дать человеку подлинный масштаб происходящего. Что касается средств, то они всегда индивидуальны, у каждого писателя они другие. Я думаю, что русская литература всегда решала эту задачу более успешно, чем русская политическая мысль, и, как русский литератор, я смею думать, что не слишком выпадаю из традиции. Со всеми вытекающими последствиями.
Роберт Фрост сказал однажды: «Сказать о себе, что ты поэт, это все равно, что сказать о себе, что ты — хороший человек». Мне не очень удобно называть себя писателем, ибо писатель ассоциируется с прозой, а я прозы не писал. Я — литератор: это более нейтрально. Во всяком случае я скорее частное лицо, чем политическая фигура. Я не позволял себе в России и тем более не позволю себе здесь использовать меня в той или иной политической игре. Я не собираюсь объяснять urbi et orbi, что такое Россия, не собираюсь никому «открывать глаза». Я не репрезентативен, и я не журналист, не ньюзмен[30]. У меня нет материала для сенсаций. Я и вообще думаю, что сенсаций на свете не существует. Если что-то происходит противу ожиданий, то это только следствие нашей недальновидности. Кроме того, я просто не хочу создавать дополнительные реальности. Вообще говоря, я не полностью разделяю современную точку зрения насчет того, что страны должны больше знать друг о друге. Как сказал Роберт Фрост: «Сосед хорош, когда забор хороший».
Примерно так и в таком духе и должен высказываться поэт. По причинам, которые перечислять было бы слишком долго, церковь, образование, правосудие и некоторые другие социальные институции в России всегда находились в состоянии крайне неудовлетворительном и со своими обязанностями не справлялись. И случилось так, что литературе пришлось взять на себя многие из этих функций. Это ситуация, насколько я понимаю, уникальная. Литература взяла на себя так называемую «учительскую» роль. Она стала средоточием духовной жизни народа, арбитром его нравственного облика. Со временем эта тенденция — учить и судить — превратилась в традицию. Подобная традиция таит в себе для писателя не только преимущества, но и серьезные опасности.
Из XIX века в сознание русского читателя по инерции перешло представление о том, что у нас — великая литература. И мы более или менее автоматически стали выдавать желаемое за сущее. На протяжении полувека в ранг великих писателей официально и неофициально было возведено не менее дюжины авторов, чье творчество по тем или иным причинам оказывалось в центре общественного внимания. Но великим писателем является тот писатель, который привносит в мир новую духовную идею. Как, например, Достоевский, сказавший, что в человеке две бездны — Зла и Добра, и что человек не выбирает между ними, но мечется, как маятник. Или — Мелвилл, сказавший, что в поединке Добра со Злом победителя не существует: они взаимно уничтожают друг друга, что воспринимается как трагедия гибели двух высших человеческих категорий, вернее — трагедия человека в качестве зрителя этой гибели. В этом смысле в русской литературе XX века ничего особенного не происходило, кроме, пожалуй, одного романа и двух повестей Андрея Платонова, кончившего свои дни, подметая улицы. Все остальное представляет интерес скорее историографический, а для западного читателя — почти этнографический. Это литература, характеризующаяся гурманством стиля или остротой социального наблюдения, иногда и тем и другим вместе, но в вышеуказанном смысле эту литературу великой назвать нельзя.
Первой из опасностей, возникающих при отождествлении писателем себя с «учительской традицией», является возникающее почти автоматически ощущение своей априорной правоты и интеллектуальной неподсудности. Если у писателя хватает внутренней трезвости, он выдерживает свои идеи некоторое время под спудом. Если не хватает — он начинает вещать. Ибо — в результате проводившейся десятилетиями политики духовной кастрации — мы все — интеллигенты в первом поколении, и наши идеи (не говоря уже о стиле) обладают для нас почти гипнотическим обаянием первородства. Отсутствие сколько-нибудь серьезного критицизма, проводящегося топографически сверху, но в квалификационном отношении снизу, довершает дело. Хуже всего то, что большинство тезисов и, главное, антитез, содержащихся в современной советской литературе, детерминировано официальной точкой зрения. Это отрицание, находящееся на том же самом уровне, что и утверждение. Если же этот уровень хоть на миллиметр преодолевается, то раздается такой гром аплодисментов — пусть и неофициальных,— который начисто заглушает голос Музы. Ко всему этому следует прибавить психологию подвижничества, резистанса, ибо условия, в которых приходится работать, никак нельзя назвать идеальными; тут и система редакторов, и цензура, и довольно удушливый климат официального позитивизма. Кроме того, существует и просто конкуренция коллег, конкуренция эстаблиш-мента, стоящего у кормушки и совершенно не желающего тесниться. Не следует думать, будто молчание или кошмарные судьбы лучших писателей нашего времени — результат чистого политического террора. Это также и результат конкуренции; ибо репрессии против того или иного писателя редко происходят без гласной или безгласной санкции его коллег. Так, судьбу М. М. Зощенко во многом определило пожатие плечами В. Катаева. Если учесть эти телодвижения, регулярные тематические партинструктажи, негласный геноцид или просто антисемитизм, закулисную грызню и бешеное желание каждого главного редактора сохранить место, математически беспредельные сроки оттяжек и прочее, то, конечно, мужеству людей, посвятивших себя литературе, нельзя не подивиться, а им самим — нельзя не уважать себя.
Сказанное относится, главным образом, к положению в прозе, как в рамках, так и вне рамок Союза писателей. Вполне возможно, что картина, набросанная мной, не полна или неверна в деталях, но общий вид примерно таков. Я не был членом Союза писателей и не испытывал сколько-нибудь сильного желания им стать. Не из обскурантизма и не из-за высоких принципов, но потому что меня вполне устраивали те условия работы, в которых я находился, потому что сама работа отнимала довольно много времени и душевной энергии, и жалко было тратить остававшееся на хитросплетения внутреннеполитической жизни литературного мира. Я был членом профсоюза литераторов при Министерстве культуры, и профсоюзный билет более или менее ограждал меня от неприятностей, возможных для человека, не имеющего штампа с места работы в паспорте. Источником моего существования служили переводы, и в этой области я не испытывал никакого остракизма: работы всегда было слишком много — так много, что порой она мешала заниматься собственными делами, то есть сочинительством. Я зарабатывал около ста рублей в месяц, и этого для меня было достаточно.
Меня мало беспокоило, что стихи мои не печатаются. Прежде всего потому, что поэзия — это скорее подход к вещам, к жизни, а не типографская продукция. Разумеется, мне бывало приятно, когда мои стихи печатались, но мне гораздо интереснее было просто писать их и думать то, что я думал. Я не очень люблю параллели между видами искусства, но хочу сказать, что художнику приятней работать над картиной, чем слышать то, что ему о ней, вывешенной, говорят. Пусть даже и знатоки. Работа сама по себе куда интереснее, чем судьба продукта, в этом я расхожусь с Марксом. Как, в конце концов, можно представить себе торжество художника, особенно поэта? В чем оно должно выражаться? Цветы, прожекторы, поцелуй кинозвезды? Я думаю, что торжеством Фроста было не присутствие на инаугурационной церемонии Джона Кеннеди, но день, когда он поставил точку в стихотворении «West-Running Вгоок»[31].