Красное колесо. Узел II Октябрь Шестнадцатого - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да такая же благополучная, наверно, и Америка. Везде верхушка рабочего класса предпочитает богатеть и не делать революции. Ни там, ни здесь никому не нужен был его динамит, его взмах топориный.
Способный весь мир раскроить, взорвать и перестроить – он слишком рано родился, только себе на муку.
Середина Шпигельгассе – сильно горбатая, на своей отдельной горке. От себя, в какую сторону ни иди, – размашисто вниз. К себе, откуда ни возвращайся, – круто вверх. Когда разогнан или бодр – не замечаешь. Но сейчас еле-еле тащился. Не шёл, а ногами заскребал.
Узкая крутая лестница старого дома с многолетними запахами. Уже темно, а лампы не зажгли, наощупь ногой.
Третий этаж. Всеязычный галдёж, тяжёлые запахи квартиры.
И своя комната, как тюремная камера на двоих. Две кровати, стол, стулья. Печка чугунная, в стенку труба. Нетопленная (а пора бы). Перевёрнутый ящик из-под книг как посудный столик (из-за вечных переездов не покупали мебели).
При последнем дневном свете Надя ещё писала за столом. Обернулась. Удивилась.
Но, привыкшая к этому свету, разглядела жёлто-бурую кожу на шестидесятилетнем лице Ильича, тяжёлый мёртвый взгляд – и не спросила, отчего так рано.
Уж знала она у него приход этих упадков до прострации – иногда на дни, а то – на несколько недель. Когда он слишком вырабатывался в возбуждении, или когда в борьбе надламывалось даже его железное тело. После II-го съезда был такой упадок нервный, после “Шаг-Два-Шага”, после V-го, да не раз.
Котелок утомлял голову, старое пальто утомляло плечи. С трудом их с себя сдирал… Надя помогла снять… Потащил по комнате ноги и сумку с тетрадями.
Нашёл силы посмотреть, что Надя писала, к глазам поднёс. Расходы.
Набирался, набирался столбик цифр удручающий.
В 908-м хоть и мрачно было, хоть и одиноко, так денег завались, после тифлисского экса. Счёт в “Лионском кредите”. С тоски ходили в концерты по вечерам, ездили в Ниццу в отпуск, путешествовали, гостиницы, извозчики, в Париже сняли тысячефранковую квартиру, зеркало над камином.
Сел на кровать.
Сел – и осел, уменьшился. И в пружинах утоп, и голова утопла в плечи, совсем не осталось шеи: оттяжка темени – на спине, подбородок – на груди.
И одной рукой, впереди себя, держался за край стола.
Один глаз был полузакрыт. А рот полуоткрыт. С губы торчала бесформенная шерстинка крупноволосых усов. И нос придавленным своим передом выставлен вперёд.
Так сидел. Минуту. Другую. Третью.
– Ляжешь? Раздеть? – своим мягко-деревянным голосом спрашивала Надя.
Молчал.
– Ты что ж в обед не пришёл? Зазанимался?
Кивнул, с усилием.
– Сейчас будешь? – Но голос её не обещал густого плотоядства, так никогда и не научилась готовить.
То ли было в Шушенском! И натоплено, и наварено, и нажарено, на неделю баран, разносолов кадушки, дупеля, тетерева на столе, молоком залейся, и до блеска всё вымыто девчёнкой-прислугой.
Уж совсем облысел купол Ильича, только и оставались волосы задние, тоже не густые. (Ещё попортили и сами в 902-м: на врача денег пожалели, по совету русского медика недоучившегося сыпь на голове йодом лечили, и посыпались волосы).
Надя переступила ближе. Тихо, осторожно пригладила.
Несколько глубоких длинных морщин пролегли через весь, весь лоб его, вдоль.
Ильич вздохнул толчками тяжёлыми – как в оглоблях, с силой некабинетного человека. И нисколько не подымая голову из утопленья, не видя жену, а – перед собой, над столом, заморенно-заморенно:
– Кончится война – уедем в Америку.
Да он ли это?
– А циммервальдская левая как же? А новый Интернационал? – стояла печальной распустёхой.
Вздохнул Ильич. Глухо, хрипло, без силы в голосе:
– В России ясно к чему идёт. К кадетскому правительству. Царь – с кадетами сговорится. И будет пошлое нудное буржуазное развитие на двадцать-тридцать лет. И – никаких надежд революционерам. Мы – уже не доживём.
А что? И уехать. Она приглаживала его дальние редкие волоски.
Тут – постучала хозяйка: кто-то к ним пришёл, спрашивает.
Ну, только! Ну, нашли время! Надя и не советуясь пошла – отказать и выгнать.
А вернулась в недоумении:
– Володя! Скларц! Из Берлина…
Из Берлина?…
Да кто угодно, только б вылезти из этого болота!
*****ПО МНЕ ХОТЬ ПЁС, ЛИШЬ БЫ ЯЙЦА НЁС.
*****45
В канун Казанской, в пятницу, бабы варили и пекли, не разгибаясь, щёки не остывали от жара. И с соседних деревень – из Волхонщины, Изобильной, Торчков, Бредихина и даж с Журавлиного-Вершинского, на рысаках и разодетые съезжались родственники к родственникам на престол. Третий год продирали, продёргивали их волость – а до чего ж ещё многолюдна была! Мужики середовые ещё все дома, и славные здешние кони не перевелись резвостью и статями, и начищенная выездная сбруя сверкала и звенела, а на мужиках – пары и тройки суконные, достанные из сундуков, сапоги со скрипом, худых – ни на ком. А уж бабы в церковь – во всех цветах да сборочках, нык и в польтах касторового сукна, на матери – турецкая шаль, Катёна – в высоких ботинках-румынках, на шнуровке.
С синекустовских отрубов приехала к Благодарёвым в дом и адрианова жена Анфиса с тремя ребятишками. Как и гостья, а и по хозяйству пособляла, к Благодарёвым так гости и текли, на служивого смотреть. И всем бы Анфиса ничего баба, и как будто родня, а зависть свою не перегораживает, да оно и правда обидно: Адриан два раза ранетый был – а креста нет, Сенька ни разу – а два креста.
Так ведь как сложится, Сенька что ж? Сеньке и самому неловко. И, как бы исправиться, от приезда ломило его руки на работу, будто он все эти годы пушечного хобота не ворочал, снарядов не вбрасывал в казённую часть, земли не капывал, – вся та работа не в счёт, как не деланная, а вот сейчас-то бы и приложиться впервь! – так дни не такие, приехал под праздники кряду на три дни, на пир да на добрые люди, – и ходи от стола к столу, показывайся. Праздники шли косяком. В субботу – Казанская, престол. В канун перед им волостное правление и повсегда флаг вывешивало: восшествие императора, тоже-ть на престол. А в этом году накладалась на престол и Дмитровская суббота, поминовение родителей. Следом – воскресенье, второй день престола, с молебнами по домам, и во всю гуляли, лишь к вечеру разъезжались. А на понедельник – Всех Скорбящих Радости, и опять в церкви служба, и опять на весь день праздник, уж теперь середь своих, каменских.
Так каждое утро, студёной водой от вчерашней гульбы голову проняв, шли Благодарёвы к заутрене и к обедне, дома оставивши то мать, то Катёну, а то Феньку одну с малыми.
По звону – со всех каменских холмов, изо всех домов шли, спускались и к церкви подымались разодетые сельчане – бабы в шёлковых головных и наплечных платках, алых и синих, в полусачках и даже в шубейках, кому будет жарко – в притворе повесить можно. Даже мужики в цветном, старухи в праздничном чёрном, даже мальчики – и те в сапогах, выбирая где суше, – пройтись, показаться, куда ж и одеться?
Перед отцом Михаилом был и долг у Арсения вечный: ведь и его б, как Адриана и как сестёр, не отпустил бы отец на ученье, не было достатка, и тогда ещё такого уряда не было – учиться. Уже слал отец Сеньку подпаском, да проведал отец Михаил, и внушил Елисею и дал десять пудов ржи, чтобы только сынишка в церковную школу пошёл. (Земской тогда ещё в Каменке не было). То ещё был отец Михаил старший, нынешнему отец, кто взрослых прихожан малушками звал, покойный теперь, – а вместо него сын заступил, опять же отец Михаил Молчанов, и службы служил с той же строгостью, по воскресеньям обедня боле двух часов, и требы с тем же старанием, и такой же тихий был, так же шли к нему спросить-рассудить по совести, только уж малушками взрослых не звал. И в саду всё с лопатой и с ножницами, продолжая и в том отцовское, и домик сиренью обрастал пуще.
Прежде читал у него Арсений часы и пел в хоре – и сейчас, узнав о приезде, прислал отец Михаил наказать, чтоб на праздники прямо в хор выходил, а на Казанскую бы причастился. И кубыть третий год не вырван был Арсений, не выхвачен как волчьим укусом, не таскался между взрывов и пожаров, не хоронился в окопах и в воронках от прострела и сам не посылал немцам такого ж гостинца, – тут всё та ж была церковь издетская, своесвойская, и иконы всё те на местах и ставники со свечами, и те ж перильца у клироса, и в той же ризе отец Михаил перед теми же резными вратами. И хотя доставалось Арсению и на войне постоять на молебнах и панихидах против алтаря составного рамчатого, и на тот же распев служба, а там будто не настоящая, как вся та жизнь военная не настоящая, привыкнешь – не замечаешь, а только в своё село воротясь – очнёшься. И вот опять выпевал Арсений голосом вольным, немеренным. И со своими сельскими слушал глас ко празднику:
Не умолчим николи, Богородице, силы Твоя глаголати, недостойнии: аще бо Ты не бы предстояла молящи, кто бы нас избавил от толиких бед? кто же бы сохранил доныне свободны?