Красное колесо. Узел II Октябрь Шестнадцатого - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Плужников говорил: старое хвали, да со двора гони.
Зяблицкий и видел в таких, как Плужников, – вход в деревню для интеллигенции и для разумных идей. Он уже второй десяток лет служил то земским статистиком и экономистом, то вот кооператором, тем самым “третьим элементом”, ненавистным правительству за революционерство, но и презренным для решительных революционеров за то, что избрали кочку “малых дел”: какие-то кредиты, погашенные или просроченные, какие-то товары, проданные или купленные без наживы, вскоре затем однако съеденные или изношенные, – разве могли рассматриваться как достойная альтернатива огромным всечеловеческим встряхам и перерождениям, мгновенному огненнокрылому спасению всего человечества сразу? И многие вожди общественного мнения, и передовые писатели тоже высмеивали увязчивость и бесперспективность скромного болотца “малых дел”. Правда, были и такие старейшие революционеры, как Чайковский, кто верно учил, что интеллигенту нет другого доверчивого входа в деревню, как через мелкую кооперацию. И с упорством и мужеством устаивали земские интеллигенты между гонениями от правительства и презрением от передовой молодёжи, терпеливо гнулись и работали – чтобы в последние предвоенные годы со скромным торжеством дождаться уверенного роста и даже расцвета терпеливой своей деятельности, дождаться, чтоб увлечь сельчан. И часом награды для Зяблицкого было всегда – свои заветные мнения излагать вот таким развитым деревенским собеседникам, как эти. Плужников не остановился на кредитном товариществе, а зазывал в село зимами агрономических лекторов, а искал устроить прокатную станцию сельскохозяйственных машин и постоянный агрономический пункт. Вот в союзе с такими-то людьми, верил Зяблицкий, и можно преобразовать деревню, а значит и всю Россию.
– Но должен я возразить вам, Григорий Наумович, господа, что такие практические деятели, как вы, понимают кооперацию уже её истинного значения. Кооперация – это не только торговый механизм, не только средство произвести экономию, получить выгоду. Кооперация – это широкое движение, определяемое идеалами человека. Она прежде всего – сила воспитательная. Выборный кооператор – это как бы первый маленький народный министр. Народ дал ему указания – и народ же спросит с него отчёта. Кооперация приучает массы отвоёвывать свои правовые интересы в условиях неправового государства. Это – самодеятельный путь к свободе.
И – с надеждой оборачивал гладковолосую голову к ширококостной плужниковской, с чёрным бородяным окладом. А тот:
– Всегда я за кооперацию, кто ж, как не я. Но всю мужицкую Россию кооперацией не вытянуть, не та лошадка.
Ах, огорчался Зяблицкий, когда и с этой стороны руку его отталкивали. И горячей:
– Кооперация должна выдвинуть собственную крестьянскую интеллигенцию. Она должна перерабатывать привычки и личности, продолжать усилия народной школы. Это мысль нашего основоположника Роберта Оуэна. Всякий общественный строй имеет выбор укрепиться и держаться или на лучших людях общества, или на отребьи. Так вот кооперация должна помочь первому исходу…
Странный взгляд был у этого Бруякина – как будто не перекорный, а и – не смотрящий. Не раз такой взгляд встречал Зяблицкий у мужиков и отчаивался: не проглядишь их и не проймёшь. А Плужников поднахмурился:
– Так-то оно так. А всё ж по первому нужна нам кооперация – от города застою иметь. А городские через неё лезут нас воспитывать. А мы – сами по себе. Мы – сами воспитаемся, как нам надо.
– Так – именно сами! сами! – пальцы тонкие пять на пять сложив и голосом уговорным Зяблицкий. – И я же это… А пока – как же вы можете отказываться от городской помощи?
– Помощи? – волковато поглядел Плужников. И Бруякину: – Да нешто сроду когда мы видали от города помощь? А не обдираловку одну? Город – не друг нам. Город – враг!
И Бруякин со своим неперекорным, несмотрящим взглядом опять же оказывался согласен.
Зяблицкий так испугался, даже всплеснулся, откинулся:
– Григорий Наумович, да умоляю вас! Как вы можете так противопоставлять? Да вы почитайте газеты, посмотрите думские прения, что говорят на съездах Земгора…
И тяжёл как будто Плужников, а взбросчив. Без рук, одними ногами кресло из-под себя отодвинул, встал:
– Не ждёт Мартын
Чужих полтин,
Стоит Мартын
За свой алтын!
Приходит крестьянству своё слово сказать. Читал я ваши думские прения! Нам ваши споры, как надо министров назначать, – невнятны. Ваша Дума еле слышна самым грамотным и только раздражает. Нам бы вот – земство волостное, да! Газеты ваши, Земгор – читаю! Пишут: обуздать надо деревню, забогатела деревня, – вот что пишут, сукины сыны! Сунуть деревне твёрдые цены пониже!
Его тёмно-карие глазины горели под чубом, плечи развернулись, а кулак – как молот.
И – пошёл по просторной горнице, сапогами лаковыми скрипя, брюки-галифе, витым шнуром туго опоясан по жаркой шёлковой рубахе с вышивкой. На поворотах ладен. От окна:
– Забогатела? Да, у всех – бумажки, в кредитное товарищество вклады несут охотно, а полежат эти деньги – что на них потом подымешь? Разве хозяйство на них потом восставишь? Забогатела? Полтора целковых за рожь? Два тридцать за пашеницу? А сапоги, – хлоп себя по голенищу, – до войны семь рублей стоили, а сейчас – четверть сотни? Стало быть, семнадцать пудов ржи?
Замкнутый Бруякин, согнувшись и сведя руки на коленях, сидел смирно.
А Плужников – от печи, от кафельной глади, с росту:
– Потому что город – совесть потерял! Или не имел её никогда. Кто первый начал? Город! Сахара кто не дал? Город! Тогда мы яйца придержали. Да хлеб в России – стал дешевле, он не в десять раз подорожал, как всё городское. Нас обдирают – и на нас же зубами лязгают?
Зяблицкий ворочался на стуле как на еже, вослед переходам Плужникова, упрашивая:
– Но Григорий Наумыч! Но нельзя же такие крайние выводы!… Нельзя же говорить, что город деревне – враг!
Воротился Плужников к столу и кулаком легонечко пристукнул:
– Именно – враг! – И ваза призвенела. – Да вот вы, милый дружок, хороший человек, а приехали к нам тоже ведь насчёт хлебушка? – запасы учесть? Конечно, для земства, по-дружески, не для отобранья. А там губернатор приказ расклеит – отбирать, так вы и отбирать прикатите?
Зяблицкий взмолился:
– Да что вы, Григорий Наумыч, да что вы! Вы слишком ожесточились. Кто ж это осмелится – силою хлеб из амбаров отбирать?!
И правда, в голову даже невступно: кровнорощенный – и силой отымать? Да неужто мужики дадут?!
И этот хилой, нежный, шейка петушиная – ему ли хлеб у деревни отымать? Смешно.
И Плужников – ходом, уже от двери:
– А я скажу вам: армию мы, конечно, кормить согласны. А – город? да спекулянтов, да банки? – нет! не согласны! В русских городах ныне кого только не собралось – все западные губернии тут толкутся, ничего не робят – и всех корми, тамбовский мужик? Врёте! Вот поедете – передайте: хлеба мы так просто из рук не выпустим! Поимейте: мужик, что рогатина, как упрётся – так и стоит. Армии мы хлеб конечно дадим, а Петербургу – не дадим!!!
Тут вошла Агаша – во всём праздничном, как в церкви была, лишь передник накинув, тоже цветистый чистенький, и в тех же литых галошах новеньких поверх туфель. Несла она полотняную скатерть, на стол накрывать, но и с известием:
– Евпатий Гаврилыч, сынок за тобой пришёл, кличет, гости к вам приехали.
Ну, значит, идти. Да он тут всё и молчал, как и нет его. А – за всем услеживал.
А у бабы своё соображенье:
– Коля, Коля, а поди-ка сюда! – позвала паренька из сеней.
Вошёл, стесняясь, 14-летний Коля, тёмно-русая голова вся в дыбистых завитках, для своего возраста крупен.
– Во кавалер хорош, и непричёсанный! – объявила Агаша. – А знаешь ты, Евпатий Гаврилыч, что он у тебя уже со взрослыми бабами спознался?
И Коля сразу залился краской, выдавая правду.
– Гляди, – одобрила Агаша, – всё же к стыду чулый.
А Евпатий посмотрел смышлёным быстрым взглядом на него, на неё, сказал только:
– Да ну?
Как и не доверяя. Но и не к спору.
Коля пылал, не отходил.
– А ты не доведомлен? – как обрадовалась Агаша, для баб слаще нет игры. – А пусть он тебе сам расскажет. Видели люди, как ходит.
– Ну, это исправить можно, – усмехнулся Бруякин. – К лавке лицом, по заду дубцом, вот тебе и под венцом.
Пошли.
Ну, бабы язвы! – напугался, рассердился Коля. И всё доглядят, подсмотрят, и на всё языки отточены. Уж так таились – как просочилось? Аж захолонул он, ждал, как отец сейчас обрушится, и уж не знал – отвираться или признаваться. Да хоть бы матке не говорил. Матка у Коли не родная, но лучше родной. Стыдно.
Но вышли – отец ни слова. Очень Коля удивился. Шли рядом, нога к ноге, – и ни слова. Или дома всё грянет? и правда дубцом? Ещё хуже. Теперь-то, после Маруси-солдатки, Коля Сатич переходил как бы во взрослые мужчины. Но против отца и против дубца – всё ещё был бессилен.