Телефонная книжка - Евгений Шварц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вечное несчастье вечных первых учеников.
Блокада. Раза два или три вызывал меня Маршак на городскую телефонную станцию. Я шел по городу, как будто заболевшему, — ему не до прохожих. Окно в белых крестах. Окна выбиты. Забитые витрины. Знакомый голос Маршака, беспокойный, на старый лад, что в новом блокадном мире меня раздражало. Настолько раздражало, что он даже заметил, спросил однажды: «Ты что — сердишься?» Как мог я ответить, объяснить по телефону, что мы говорим из разных измерений? По его поручению заходил я к Габбе. И тут впервые разговаривал я с ней без всякого внутреннего протеста. Вражда, созданная демоническим духом Олейникова, следы той невидимой серной кислоты, которой уродовал он окружающих, незаметно для них самих — изгладились до этих блокадных дней. Габбе и Любарскую в 37 году арестовали. Потом освободили. После второго рождения встретились мы как бы заново. А теперь, в блокадном мире, узнал я совсем новую Габбе. Душа ее, в обычные дни сжатая в кулачок, готовая к нападению, теперь как бы раскрылась. Была Тамара Григорьевна сосредоточена, а не сжата, и говорила так, как подобает в том мире, куда привела нас судьба, как бы заново увидев все. По деятельной натуре своей не могла она просто терпеть и ждать. Нашла себе работу — читала детям в бомбоубежище. И рассказывала, как заново услышала то, что читает. Одно годилось, другое — не переносило испытания. И новый этот взгляд на вещи был убедителен. И начисто лишен ученической уверенности. И в Москве в 43 году я рад был встрече с нею. И опять говорили мы дружески. Но постепенно все вернулось на свое место. С людьми сходишься или расходишься по причинам органическим, непреодолимым. Та новая Габбе, с тяжелыми временами раскрывшаяся, исчезла, когда жизнь вошла в колею. Снова разум ее словно бы обвели контуром, и душа ее сжалась в кулачок. И при встрече чувство внутреннего протеста вспыхивает во мне с новой силой.
5 сентябряГушанский Семен Ханаанович [0], один из многих беспокойных артистов. Он жаждет — чего? Вряд ли он в состоянии объяснить. Чего‑нибудь этакого. Возвышенного. И вместе с тем приносящего театру и ему успех. Люди подобного склада отличные дрожжи для театра.
Но и разума у них, как правило, не больше, чем у дрожжей. Есть рука, есть мука — театр всходит. Нет ни того, ни другого — киснет. На собраниях подобного рода актеры выступают всегда искренне, прямо и всегда неясно. Одно несомненно и часто объединяет вокруг них труппу: они хотят, чтоб было лучше. Гушанский никак не похож на актера: толстощекий, сырой, небрежно одетый. Голос — тускловат. Носит очки. На сцене — хорошеет, меняется, как все талантливые артисты. Увидел я его впервые в 38 году, в Мельничном Ручье. Тогда он и Сажин[1], тоже никак не похожий на актера, — толстогубый, круглолицый, маленький, полный, серьезный, приехали ко мне договариваться относительно «Снежной королевы». Их театр, Третий детский — до этого Детский театр Бауманского района — в театральных кругах завоевал себе имя. Он рос. И в тот период нашлась и мука и рука. Пьесу Светлова «Сказка» поставили Пыжова и Бибиков[2]. И беспокойные актеры не то, что успокоились, но им показалось, будто театр на правильном пути. Самые главные признаки имеются: роли у них отличные и успех спектакль имеет настоящий. На премьере — ощущение праздника. Крупные театральные деятели хвалят от всей души (успех молодых театров им не опасен). Чего же еще? И вот Гушанский и Сажин приехали ко мне поговорить о «Снежной королеве»[3]. С некоторым недоверием. У них не было настоящей уверенности во мне и пьесе. Гушанский сказал: «А нельзя ли как‑нибудь заменить слово «снежинка». — «Почему?» — «Как‑то сладковато получается». — «А как найти имя для единиц, образующих снег?» Гушанский в ответ только пожал плечами. Любопытно, что стихи в «Сказке» Светлова, что, мол, прибежит внук… «вымазаны лапушки/,Неужели ты была комсомолкой, бабушка» — не вызывали протеста. Это лирично. Но в общем расстались мы скорее дружелюбно. Пьесу мою ставили у них два режиссера: Доронин[4] и Окунчиков[5].
6 сентябряТеатр нащупывал только свою дорогу, и время'было переходное, вероятно, поэтому охотнее действовали попарно: Сажин и Гушанский, Пыжова и Бибиков, Доронин и Окунчиков. И декорации к «Снежной коро
— леве» делали две художницы. Вишневецкая[6] и… забыл фамилию второй[7]. Спектакль неожиданно имел большой успех, и отношения с труппой, а тем самым и с Гушанским, стали хорошими вполне. Приглядевшись, я понял, что у него в душе звучит всегда некоторая нота, для настройки. Он ее слышит. Вырабатывается она в силу ряда причин, связанных с положением театра на сегодняшний день. С помощью этой ноты он угадывает, что созвучно ему, а что нет. Что даст возможность прийти во вдохновенное состояние, то есть даст возможность сыграть с успехом, а что помешает. Поэтому желания его всегда ясны, но трудно выразимы в словах. Так как жажда вдохновенного состояния у него постоянна, а играть приходится не так часто, как душа требует, то находит он другие пути, попроще. Иначе выбивается из будней. Пьет. Однажды, года два назад, после юбилея Бруштейн[8], у нас завязался вдохновенный, бесконечный, облегчающий душу и не восстановимый разговор. Его так же трудно рассказать, как сон. И чувства ясны, как во сне. Начали мы его в ресторане ВТО, потом перешли в «Арагви». На разговор, как бабочки на огонь, спешили подобные нам жаждущие вдохновения и разрешения души. Возле вдруг оказался черный, кудрявый человек с очень маленьким ртом и недобрым взглядом. Режиссер, который отводил душу, работая в маленьком пародийно — капустническом театре, созданном молодыми актерами. Потом вдруг оказался возле неестественно толстый совсем молодой парень, тоже большой любитель правды и справедливости и подлинного искусства — кларнетист из Филармонии. Официанты знали их всех по именам и были к ним непритворно дружелюбны, как к постоянным прихожанам. А мы все говорили, то ужасались, то хохотали, и казалось, что еще маленькое усилие — и мы все поймем, и исправим, и наладим. Гушанский работает сейчас в Театре Ермоловой. Недоволен. Недавно заходил со Светловым, выпивший, решительный, вдохновенный.
7 сентябряДалее идет запись: «Гостиница «Ленинград». Одно из самых зловещих знамений времени. Капище демона лжи. Высотная гостиница, где номеров чуть не вдвое меньше, чем в невысотной «Москве». Минуя тесный, относительно, вестибюль, через золотую, раздвинутую вправо и влево, ширмой складывающуюся решетку воротоподобного входа, попадаешь в холл наглой величины. Лестницы, непристойно широкие с алым бархатом соответственно широких перил, ведут вправо и влево к галереям второго этажа. С высокого лепного золотого потолка низко спускаются золотые светильники. У перил вправо и влево стоят львы, опираясь на щиты, бесстыдно высунув языки. У них обличив герольдическое, европейское, у светильников — азиатское. Мебель — отельная. А прямо против воротоподобного входа глубокая ниша, напоминающая трон русских царей или рисунок на меню торжественного обеда славянофильского оттенка. Сюда, в эту глубокую нишу, выходят двери всех четырех лифтов гостиницы. Двери массивные, тяжелые. Перед тем, как распахнуться, долго дрожат. Где‑то в их недрах гудит сжатый воздух. Наконец, словно бы нехотя, створки дверей разъезжаются, обнаруживая лифтершу, помесь субретки с чиновником. Глядит на тебя оценивающе и презрительно — официально. Снова гудит и жалуется сжатый воздух, створки дверей соединяются, как бы против воли, и лифтерша нехотя нажимает кнопку, и лифт поднимает, либо не поднимает тебя до нужного этажа. Мне пришлось дважды пережить вынужденную задержку. В самом лифте на подъеме и в ожидании его на шестнадцатом этаже. В первом случае субретка сняла трубку и выделанным, небрежно — томным голосом сообщила: «Алло, механик? Алло! Опять застряли в восьмом этаже. Полна машина га — а-а — стей. Давай- давай». Через некоторое время, после нового звонка механику, субретка велела нам раздвинуть двери руками и выйти на «пла — ща — адку». Лифт не пойдет. И вот мы ждали двадцать минут, пока не удалось нам втиснуться в один из набитых га — а-астями остальных лифтов и добраться до цели.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});