Телефонная книжка - Евгений Шварц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Карягин Анатолий Анатольевич, [0] человек молодой, тоненький, изящный в движениях, культурный в выражениях, растение, взращенное на клумбе возле правительственных зданий. Когда я его встретил впервые, был он одним из цензоров Реперткома. И я, ожидая приема, убедился, что это народ особенный. Они говорили о какой‑то премьере — до ужаса похоже на актеров, на драматургов, ведущих подобные обсуждения. С полным знанием самой кухни дела, с легким цинизмом, вытекающим их этого знания. И с полной уверенностью, что они принимают участие в работе театра. Нужны. И даже с любовью к делу. С пониманием, кто чего стоит. И с полным расхождением между сущностью своей и деятельностью. Не то солдаты. Не то провода, по которым идет такой‑то или такой‑то ток. Для освещения или для электрического стула. Передадут, не деформируясь. Понимание — пониманием, а строй строем. И при этом полная уверенность в своей правоте, хоть и пришлось бы им поступать наперекор… вкусам, что ли. На месте убеждений у них сидит шут с рогами. Карягин, явившись с некоторым опозданием, рассказал анекдот французский, который слышал накануне вечером. Восхищаясь его изяществом и жалуясь на то, что в переводе он теряет. Затем вежливо, но непреодолимо высказал требования свои по поводу моей пьесы.
17 сентябряА затем Репертком упразднили[1], и моя детская пьеса под названием «Василиса — работница»[2] обнаружена была в архиве с визой: «Запрещено». То ли потому, что я не успел представить поправки, предложенные мне, то ли потому, что запрещать вообще спокойнее. За разрешение может попасть, что шут с рогами, заменяющий убеждения моих новых знакомых — никогда бы им не простил; когда увиделись мы с Анатолием Анатольевичем вторично, он уже был, по должности, таким же человеком, как и мы. Обязанности завлита, — совершенно призрачные, нисколько не мешали ему высказывать человеческие свойства. Я сидел у него в кабинете, в Ермоловском театре, и мы разговаривали на одном языке. Разве только он выражался слишком уж отработанно. Когда я спросил его, почему он запретил год назад мою пьесу. И собеседник мой самым неподдельным образом изумился и воскликнул: «Я? Что вы! Не может этого быть!»
Кальма Анна Иосифовна,[0] воистину дочь земли! Живет с удовольствием, жадно. Однако без той жадности, что заставляет коситься на соседку и рычать. При такой жадности удовольствия от жизни не дождешься. Точнее будет сказать, что живет она с великолепным аппетитом. Она слишком здорова для того, чтобы рычать и коситься. И спасает ее вера. Вера в себя. Она разошлась с мужем, которого я не знал. Вышла замуж за инженера, с которым я познакомился в свое время, приехав к ней в гости с Акимовым. Кирпичный, нештукатуренный красный новый дом на Зубовском бульваре, один из целой семьи подобных, ставших рядом. Перед домами — палисадники. Перед палисадниками асфальтовое пространство, неоправданно просторное, заменившее бывший бульвар, растянувшееся по всему Садовому кольцу. Не то улица, не то площадь. Квартира небольшая, на московский лад. Невысокая. Отделанная с удовольствием. Убранная с удовольствием, хотел я сказать. Хороший портрет женщины, маслом. Старая хорошая мебель. Когда были мы с Акимовым, подавали кокиль. Формы, раковины для этого кушанья, давно используются не по назначению. Поэтому не оставляла меня мысль, что ем я рыбу, запеченную в пепельни — це! Через некоторое время приехала Кальма в Дом творчества, в Комарово. Ходила на лыжах, с наслаждением.
18 сентябряУ нее, у Кальмы, была такая судьба — чуть — чуть не те формы выбирала она для существования. Все будто кормит она из пепельницы, хоть в сущности она поступала по традициям, от которых мы отвыкли. По бедности. По превратностям судьбы. И детские книжки писала она традиционные. Действие последней ее книжки происходит в Америке, где обижают негров[1]. На первой же странице она сообщает приблизительно следующее: «Несмотря на ненастную погоду, все педагоги собрались в школу». И не замечает полной пустоты и даже бессмыслицы своего утверждения. Когда дурная погода влияла на педагогов? Будто это дети, которых выводят или не выводят в садик в зависимости от погоды? Но никто ничего не замечал. Традиционная форма помогала соблюсти приличие. И у детей книжка «Горчичный рай» пользовалась успехом. Кальма выступала года два назад на открытии Недели детской книги в Ленинграде. Говорила традиционно. («Иду по саду и вижу: девочка с двумя толстыми косами читает мою книгу. Я спрашиваю: «Интересная книга?» — «Угу!» — «Это я написала». Тогда она взглядывает на меня своими огромными серыми глазами и отвечает: «Большая, а говорит неправду».)
Все это рассказывалось так гладко, уверенно и традиционно, что зал в меру смеялся, в меру аплодировал и не испытывал явной неловкости. В последний свой приезд рассказала она, что сейчас проводится у них конкурс на лучший пирог. Жены одних известных художников, некиих известных научных работников и она, Кальма, по очереди, собираясь друг у друга, соревнуются в изготовлении вышеупомянутого блюда. Что тут худого? Но я вдруг, без всяких на то прав, испытал плебейскую ярость. И чувство «пепельница с запеченной рыбой» овладело мной. А в общем вернее всего она добрая баба, несоглашающаяся стареть, идущая из‑за этого на некоторые жертвы — лыжи, романы, — избалованная обеспеченной столичной жизнью, не приносящая зла. Говорю — вероятно, потому что мало знаю ее. А может быть, все это скрывает нечто трагическое, немыслимое, но реально существующее. На подобие романов Сю. Ведь таинственно задавила ее машина. Почти смертельно. И кто‑то Принес ее домой. Разбери их там, в Москве. Впрочем, все мы больны манией преследования.
Л
19 сентябряЛобанов Андрей Михайлович[0] — фигура трагическая. Сегодня процветающая, завтра избиваемая, послезавтра процветающая и опять избиваемая — есть отчего впасть в то состояние, в коем пребывает он сегодня. Он страдает сильнейшими спазмами мозговых сосудов, лежит неподвижно в постели — иначе вызовет головокружение. Едва пошевелится. Я в предыдущей тетрадке пытался определить его театр. Это чудовище завелось от сырости и грязи и проглотило театр в прежнем значении этого слова. Головной мозг у чудовища почти отсутствует, спинной же, угадывающий законы сегодняшнего дня — могуч. И предполагалось, что Лобанов руководит этим фактиозавром. А театр тот просто шагал в стаде подобных послепотопных, повинуясь инстинктам самосохранения. В первый раз я увидел Лобанова еще до войны в квартире у Хмелева[1]. Меня несколько испугала оранжерейная атмосфера, охватившая меня. Чувствовалось, что в этом теплом и сыром дворце могут произрастать не одни цветы. Хмелев ростом, стройностью, значительностью выражения, тяжелым взглядом черных глаз внушал уважение. Но и в нем чувствовалась отравленность. Он жаловался озабоченно на неопределенные боли в руке, собирался в Цхалтубо. Лобанов, не то рассеянный, не то ушедший в себя, не то равнодушный, раздражал меня жаргоном, заменявшим живой язык, тоже родившимся в этой тепличной атмосфере. После длительных предисловий «в каком‑то смысле, говоря очень — очень приблизительно, я знаю, что это неточно» — изрекал Лобанов нечто вполне элементарное. Никак не стоющее подобных предупреждений. А театр в те дни был еще живым существом. Студией имени Ермоловой. И верил своим руководителям. Впрочем, говорят, на работе Лобанов оживал. В дальнейшем встречались мы от случая к случаю. И он все полнел, что раздражало меня особенно, так как я полнел тоже. А театр становился одним из самых заметных в Москве. Получил Сталинскую премию за пьесу Малюгина[2]. Прославился «Пушкиным»[3].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});