Тени исчезают в полдень - Анатолий Степанович Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Та девчонка, что на костре жгли, на горячих углях, — соплюха ведь была, горшком пахло еще от нее. У нее уже волосья затрещали, полыхнули огнем, а она голову вскинула: «Тятенька, ты учил меня стоя умирать». Стоя! Или не помнишь, забыл?! И они стояли все — ее отец, сельсоветчик, тот толстый председатель коммуны. Им уже не на чем было стоять, а они стояли. Или этого же Захара возьми. Ты его чуть калекой не сделал — ладно, молодец. Потом я изрядно ему жизнь поломал, а после ни одного случая вроде не упускал, чтоб пригоршню соли в открытую рану не высыпать. Все ждал, когда он обессилеет, зашатается и рухнет… А что с моего жданья?! Я вижу — больно ему, морщится. Но от боли не кричит, как и девчонка та не кричала. И не шатается, как не пошатнулись тот сельсоветчик с председателем, стоит твердо. Одну руку ему повредили, да, видно, в другой у него силы больше, чем в наших с тобой четырех. И он этой рукой намертво сдавил мне горло. И тебе тоже. Что крутишь головой? Чуешь, как сдавливает? А нет если, так почуешь скоро. Дохнуть нечем будет, как мне… Или к Смирнову этому приглядись. Искалечило его на войне — дальше некуда. А почто? Да потому, что в самое пекло лез, не жалел себя в драке с нами. Я… ведь это, я всю семью его под корень извел. Долго присматривался, когда он у нас появился: тот ли Смирнов? Вчера утром специально на станцию повез, чтоб выведать незаметно… Он самый… Ну ладно, не спалило его в огне дотла, хоть обгорелый до костей, да вылез. Тут бы, кажется, и уползти в сторону, в холодок, просидеть там остаток дней. Как ни говори, человек все же, и по-человечески каждый понял бы: дрался до конца, а теперь выдохся, теперь не боец, да и на белом свете недолгий вообще житель. А он? Залез в кусты, в холодок? Как бы не так! День и ночь по колхозам таскается, дело свое делает. Если и помрет вскорости, то где-нибудь на проселочной дороге между колхозом и своей редакцией. Я, между прочим, еще потому вчера повез его, что хотел спросить: какая же такая сила в нем сидит, что заставляет его день и ночь колготиться средь людей, ради чего таскается по району? Ведь все есть у человека, полеживал бы себе да поплевывал в потолок. А он знаешь что ответил?! Он сказал: «Сын твой Федька знал вот, ради чего…» Понятно тебе, Демид?
Силы Морозова иссякали, и он говорил все медленнее, все тише. Но, увидев, что Меньшиков опять собирается что-то сказать, собирается перебить его, мотнул головой, повысил голос и торопливо продолжал:
— Так понятно, спрашиваю?! Знал Федька! Подробнее… мне ответа и не надо… Не надо!.. Вот и выходит — все племя его я угробил, самого его мы вроде обескровили, ну, все, мол, этот теперь уже мертвяк для нас, а он явился, как… как судьба, как проклятье, которое висит надо мной… А значит — над нами. Пистимея все о каком-то небесном судье толкует, что явится да учинит над миром, то есть над ними, расправу. А мне думается, что если и есть такой судья — небесный ли, земной ли, — так он на ихней стороне будет, он с нами и зачнет расправляться… Вот тебе и Захарка, вот тебе и Смирнов! Так спрашиваю: что это за люди?! А? Что это за порода такая? А это еще, однако, не самые крепкие из них. Есть еще крепче… А теперь ко мне приглядись. Замахнулся когда-то не на рубль даже, на целый червонец, а удар вышел копеечный. Начинал я с чего? Рубил людям головы, выжигал целые села и деревни… Ну, думаю, силен, все выжгу, сокрушу, измолочу. Потом гляжу — как бы самого не переломили с хрустом да прочь не отбросили. Ладно, смирился, приспособился мстить людям по-другому, как ты советовал. Захару, говорю, крови немало перепортил, тому же Фролу, Егорке Кузьмину… А дальше что?… А дальше, особенно после войны, и эдак мстить не шибко-то… После войны я только и смог, что Клашке Никулиной нагадить да ее сестре Зинке, которую ты сейчас под меня подкладывал. Потому что Захаркина рука все шибче сжимала меня за горло. И начал тогда я в бессилии гадить людям совсем уж по мелочам — молоко воровал, масло, зерно… И вот дошел до трех жалких стожков сена… Не я измолотил кого-то, а меня вымолотили начисто, до последнего зернышка. И знаешь, что самое страшное? Сейчас скажу. Кто меня молотил? Захар, что ли, Большаков? Наш агроном Корнеев? Филимон Колесников? Смирнов этот? Кабы кто-то один из них, я бы вырвал цеп-то да и… Или, по-нонешнему говоря, самого в молотилку сунул ногами вперед. А тут не знаешь, кто тебя и молотит, — вроде никто по отдельности и весь мир сразу. Вот что самое страшное. Это вы с Пистимеей понимаете или нет? Я сказала — ты не крути башкой-то! Или, выходит, понимаете?! Так на что же вы тогда с Пистимеей надеетесь?!
Словно пушечный выстрел раздался над ухом Устина — с такой силой трахнул Демид медным подсвечником по спинке кровати.
— А вот на что! — сказал он, швырнул в угол согнувшийся подсвечник и вышел из комнаты.
Устин с недоумением смотрел то на валяющийся на полу подсвечник, то на дверь, за которой скрылся Демид.
Вскоре он вернулся, принес какую-то толстую папку, перевязанную крест-накрест шпагатом. Сел за стол, развязал, положил на папку обе руки.
— Да, это верно, советская власть больше сорока лет стоит, — сказал он, по-прежнему глядя на Устина холодными и пустыми глазами. — И крепкая она оказалась, чего тут спорить… Уж мы ли ее не шатали, не пробовали на крепость… Да ты садись. — (Устин сел на кровать, завернулся в одеяло.) — Тогда, — продолжал Демид, — в начале двадцатых годов, четырнадцать государств объединились и двинули свои силы против советской власти. А она, Советская Россия, разметала эти силы, раскидала их по стране, уничтожила. Сколько раз мы пытались затем пощупать эту власть то с одного боку, то с другого! Голодом ее морили, огнем ее палили… а она все стоит.
Демид подвинул свой стул